Они фотографируют «Нимфей».

Как это трогательно. Костыль, брошенный против неприятельских орудий. Пятидесятимиллиметровые объективы: сетчатка-камикадзе над группой убегающих лилий. Вспышки не разрешены неумолимыми правилами. Итак, они делают снимки, пытаясь — безнадежно — поймать «человеческий» кадр путем болезненного изгиба коленей, перемещения торса, наклонов во все стороны. Они вымаливают взгляд, неважно какой, полагаясь на волшебную химическую помощь фотопленки. Те, кто выглядит трогательнее всех — намного трогательнее, — громко кричат о поражении, помещая между объективом и лилиями убийственное тело родственника, обычная поза которого — символ поражения — спиной к лилиям. Годы и годы затем этот родственник будет приветствовать гостей с высоты комода, с погасшей улыбкой дяди, годы и годы назад утонувшего в пруду с лилиями: nympheas, helas, helas [Нимфеи, увы, увы — фр .]. Так что он унес их с собой, старый проныра-художник, и все запутались в безнадежной задаче: разглядеть несуществующий взгляд, все завоеваны и повержены, растоптаны его хитростью, просто люди, им, его лилиями, красками, его проклятой кистью, взглядом, который видел Моне и никто после него, водой, нимфеямиииииии и. И даже сегодня я возненавидел бы его за это. Нет прощения пророкам, чьи пророчества непонятны другим, и я долго думал, что он из этой породы, породы дурных учителей, ибо я был уверен, что придуманный им взгляд, в конце концов, не нужен, раз он недоступен другим и предназначен лишь для него самого, раз он не смог сделать этот взгляд разглядываемым. Есть от чего запрезирать его: отнимите акробатическую ловкость восприятия — безумную, ускользнувшую от всех точек зрения в поисках некоей бесконечности, — отнимите смелость первопроходца в области ощущений, и останется море неясных нимфей, грубый образчик импрессионизма, смертоносная и притягательная техника, в которой среднебуржуазное сознание обожааааает распознавать вторжение современности, возбужденное от мысли, что вот она — революция, и почти умиленное от мысли, что эта революция может понравиться, соглашаясь, что, в сущности, она не причинила никому зла — new for you, наконец, что вот она — революция специально для девушек из хороших семейств, и в каждой подарочной коробке — ощущение современности: тьфу. Его можно только ненавидеть за то, что он сделал, я ненавидел каждый раз, оказываясь в парижской Оранжерее, выходя оттуда поверженным, каждый раз, двадцать лет подряд. И сегодня я возненавидел бы за это его, извратившего идею криволинейного пространства, — если бы мне не было дано видеть человека — женщину — вошедшую 14 июня 1983 года в зал номер 2, самый большой, — видеть, как она у меня на глазах видит «Нимфей» — видит «Нимфей» — открывая мне, что это возможно, пожалуй, не для меня, но возможно вообще для кого-то в этом мире: там был взгляд, именно там, он был понемногу в начале, на всех участках и в конце параболы. Много лет я наблюдал за женщинами, невольно догадываясь, что если решение есть, то найдет его женщина, пусть даже в силу взаимности между двумя загадками. Конечно, я смотрел на красивых женщин, прежде всего на красивых женщин. Эта отошла от своей группы — женщина восточного типа, большая шляпа наполовину прячет лицо, какие-то странные туфли, — перед этим она была в середине группы восточных туристов, сплошь из женщин; она отошла, словно отпустили поводок, который не отпускал ее от группы, и сейчас была под воздействием особой силы тяжести, увлекавшей ее к нимфеям, тем, что на восточной стене, где изгиб поверхности наибольший, — она упала в сторону нимфей, внезапно став похожей на осенний листок, — упала, как маятник, качаясь в противоположные стороны по гармонически изогнутой траектории, — позвольте сказать: по кривой линии, — два деревянных костыля под мышками — ступни в туфлях, будто мягкие языки колокола, двигаются в ритме врожденного уродства, — на плечах шаль — шаль-недуг — руки безобразно вывернуты — блестящемящая пяденица — и я смотрел на нее — вернулась после невероятно долгого перелета — блестящая, щемящая, прямо здесь. Неимоверно усталая, она преодолевала сантиметр за сантиметром, но, похоже, и помыслить не могла об остановке. Вся она вращалась вокруг оси деформации собственного тела, однако двигалась вперед, рывками, напоминавшими шаги, и так перемещалась, терпеливая улитка, неотделимая от раковины своей болезни, — след от слюны позади обозначал причудливую траекторию — и смущение тех, кто следовал по этому пути, глотая стыд и досаду, ища, куда отвести глаза, но не так просто было перестать смотреть на нее — больше некуда — там было полно народу, там был я, в какой-то момент осталась только она. Она достигла нимфей, так близко, что едва их не касалась, затем пошла вдоль панно, воспроизводя изгиб стены, но оснащенная звукорядом движения, кривая линия, свернутая в загогулину, что ежесекундно распрямлялась, и ежесекундно меняющееся расстояние, такое же неопределенное, как нимфеи, поскольку раздробленное движением на тысячи направлений, распыленное в этом лишенном центра теле. Так она пересекла весь зал, то приближаясь, то удаляясь, раскачиваемая нетрезвым маятником, который отсчитывал внутри время ее болезни, а люди вокруг расступались, стараясь не препятствовать даже самым невообразимым ее уклонениям. Я, который годами прилежно разглядывал нимфей, не сумев увидеть в них ничего, кроме нимфей, к тому же китчевых и достойных сожаления, я пропустил ее совсем рядом с собой и внезапно понял, даже не проследив за ее глазами, я понял с предельной ясностью, что она видит — она была взглядом, о котором рассказывали нимфеи, — взглядом, видевшим их изначально, — она была именно тем углом, точкой созерцания, невозможными глазами — ее узкие черные туфли были этим, и этим были ее болезнь, ее терпение, ужас ее движений, деревянные костыли, шаль-недуг, хрип рук и ног, ее мука, ее сила, и эта неповторимая, обозначенная слюной в пространстве, траектория, навсегда утраченная, когда она добралась, остановилась и покинула зал.

Начиная с 14 июня 1983 года профессор Мондриан Килрой стал испытывать заметную склонность к меланхолии, в соответствии с его теоретическими убеждениями: анализ «Нимфей» Моне заканчивался выводом о том, что страдание есть condition sine qua non [необходимое условие — лат. ] высшего восприятия действительности. Он пришел к убеждению, что страдание — единственный путь, способный приподнять нас над поверхностью реальности. Оно было той кривой линией, которая обходила ортогональную структуру неподлинного. Однако профессор Мондриан Килрой вел счастливую, лишенную сколь-нибудь серьезных страданий жизнь и находился в надежном укрытии от капризов злого рока. Поэтому все становилось для него проблематичным — ввиду изложенной выше теории, он ощущал себя полностью неприспособленным к высшему восприятию, что наконец стало единственным источником его несчастья: страдание из-за того, что он не страдает. Став жертвой банального короткого замыкания между теорией и жизнью, профессор Мондриан Килрой понемногу погрузился в настоящую депрессию, вызывавшую иногда потерю памяти, головокружения и необъяснимые перемены в настроении. Его заставали плачущим без видимой причины и без последующих объяснений. Такие кризисы отчасти радовали его — но он не настолько подпал под власть собственных теорий, чтобы всякий раз не чувствовать себя неловко. Однажды, именно в ту минуту, когда он плакал — совершенно беспричинно, — спрятавшись в аудитории номер 6, дверь открылась и вошел мальчик. То был его ученик по имени Гульд. Известный всему колледжу, он получил школьный диплом в одиннадцать лет. Он был вундеркиндом. Какое-то время он даже обитал в колледже, сразу после той ужасной истории с его матерью. Мать его была красивой, приятной блондинкой. Но с ней что-то произошло. Однажды ее муж заехал за ней, чтобы отвезти в клинику. Психиатрическую клинику. Он заявил, что по-другому нельзя. Именно тогда мальчик объявился в колледже. Никто не знал, что он понял во всей этой истории. Никто не решался задавать вопросы. Мальчик был чрезвычайно умным, ни один человек не захотел его пугать. Порой профессор Мондриан Килрой смотрел на него и говорил про себя: хорошо бы сделать что-нибудь для него. Но он не знал что.