Дальше идет длинный перечень его уголовных преступлений, с ссылкой на свидетелей и на официальные документы. В заключение добавил: «Говорят, Бурнашев спрятал себе в карман пакет командира с тысячью пятьюстами фунтов стерлингов, предназначенных для сестры г-на Юнга. Видели это Кожевников и Семенов».
Что у командира были деньги, — это видно из его писем, посылаемых с пути родной сестре, вдове, Софии Викторовне Востросаблиной. Он мечтал после войны выйти в отставку, поэтому берег каждую копейку. Да и сам Бурнашев в своем показании признался, что он взял командирских денег четыреста рублей. В 1933 году я запросил Софию Викторовну, получила ли она что-нибудь от брата через ревизора. Она письмом мне ответила, что Бурнашев доставил ей шкатулку, а в ней были ордена, несколько мельхиоровых ложечек и старые карманные часы, но денег — ни копейки.
Лейтенант Бурнашев в своем показании (т. II, л. 336, подсудимый 19), желая подорвать к моим словам доверие, написал:
«Младший баталер Новиков за несколько дней до ухода „Орла“ был назначен с „Минина“ с самой плохой аттестацией; и с уведомлением, что он, Новиков, находится под жандармским наблюдением. Новикова хорошо знает капитан 2-го ранга Шведе и все офицеры броненосца. Он агитировал против офицеров и окончательно открыл себя, когда у него было конфисковано письмо в рефакцию „Русь“, в отдел фонда народного образования. Баталер Новиков с первых же дней был мною отстранен от обязанности, так как с вахты было замечено, что при выдаче вина он давал больше положенного».
В показании Бурнашева сказано все верно, за исключением последней фразы.
Я был отстранен от обязанности, но не с первых дней моего пребывания на «Орле», а во время стоянки у Мадагаскара, и не на все время, а лишь на одну неделю, — отстранен за то, что при обыске у меня нашли дневники и записи, рисующие наш поход в неприглядном виде. Об этом подробнее рассказано мною в первой книге «Цусимы».].
Среди команды началась деморализация. Многие из матросов перестали слушаться своих офицеров. Командующий броненосцем Сидоров, заметив это, приказал мне уничтожить ром. Я со своим юнгой спустился в глубину судна в ахтерлюк. У нас имелось в запасе двести пятьдесят ведер неразведенного восьмидесятиградусного рома и более ста ведер сорокаградусного. Мы его выпустили из цистерны на палубу, застланную линолеумом, а с палубы по особым сточным трубам он стекал в трюм. Когда данное мне задание было уже закончено, в ахтерлюк прибежали матросы, любители выпивки. Они набросились на меня с матерной бранью:
— Зачем ты такое добро уничтожил? За это пришить тебя на месте, и больше никаких!
— Начальство приказало.
— Нет у нас больше начальства!
Кое-кто из матросов, став на колени, начали схлебывать оставшиеся на линолеуме лужицы душистой влаги. Один полез в горловину цистерны и сразу задохнулся там. Его вытащили оттуда мертвым. Больше мне не было надобности оставаться в ахтерлюке. Я перешел в отделение для сухих продуктов, где у меня была спрятана под гречневой крупой связка рукописей: дневники, путевые заметки, наброски для будущих произведений из морской жизни. Я вытащил эту связку и, немного поколебавшись, решил ее сжечь, чтобы она не досталась японцам. Для этого пришлось мне подняться в камбуз. Когда мои тетради запылали в топке, то я почувствовал такую боль, словно часть моей души корчилась, на огне. Меня успокаивало лишь одно: то, что мною написано, я никогда не забываю.
После этого я стал свободен от всяких обязанностей и лишь ходил по кораблю, наблюдая, что делают другие.
Экипаж корабля никак не мог прийти в нормальное состояние и продолжал волноваться. Оставшиеся здоровыми около восьмисот человек перестали представлять собою организованную силу, подчиненную единой воле командира.
Военные люди быстро превращались в дикую толпу. Меньшинство горевало, большинство радовалось дарованной жизни. Слышались бестолковые выкрики матерная ругань, злые шутки. Метались взад и вперед те, которых не верили в свое спасение. Словом, как и во всякой толпе, каждый человек действовал по-своему.
Со стороны начальников отдавались самые противоречивые распоряжения:
— Ломай приборы! Выбрасывай за борт все, что можно!
— Нельзя этого делать! Броненосец больше не принадлежит нам. Японцы расстреляют нас за это.
Мичман Карпов, горячий и порывистый человек, с монгольскими чертами лица, то возмущался, то жаловался офицерам:
— Какой позор!
Его успокаивали:
— Мы спасаем команду и раненых.
Он резко обрывал своих коллег:
— Мы пришли сюда не спасаться, а воевать! Спасаются только в монастырях!
Для него это событие было действительно тяжелым горем. Никто не рисковал так жизнью в бою, как этот молодой офицер. Борясь с пожарами, он носился по судну с каким-то диким упоением, выбегал на открытые места, осыпаемые раскаленными осколками. Он принадлежал к тем немногим героям, которые думали, что можно еще поправить дело, обреченное на гибель всей государственной системой.
Один из офицеров, сокрушаясь о дальнейшей своей судьбе, в отчаянии выкрикивал:
— Пропало наше дворянство!
Ему ответил торжествующий и ухмыляющийся кочегар Бакланов.
— Да, ваше благородие, полезли в волки, а зубы-то оказались телячьи.
Боцман Саем пробовал снискать себе сочувствие среди команды:
— Ведь это что же такое! Сколько лет служил верой и правдой, а теперь сдают меня в плен.
Но вместо сочувствия услышал злые насмешки:
— Зря, господин боцман, усердствовали. Придется вам другую должность приискивать.
— Ничего, боцман, не тужите. За двадцать лет службы вы так наловчились избивать матросов, что теперь это вам пригодится. Вас сразу примут вышибалой в любой публичный дом.
В команде упорно держался слух, что корабль взорвут или потопят. Поэтому многие вооружались спасательными средствами. Другие, боясь, что японцы будут отбирать вещи, переодевались в «первый срок», чтобы на себе сохранить новенькие брюки и фланелевую рубаху. Десятки матросов стояли на срезах, приготовившись при первой тревоге прыгнуть за борт. Более трусливые среди них разделись догола и держали перед собой в охапке свое платье и сапоги.