Правда, он не кусал их — в его характере не было того, чтобы бросаться на человека. Но он, подняв бурую шерсть и оскалив зубы, лаял на японцев с такой яростью, точно они были его личными врагами. И никто не мог заставить Вторника замолчать. Всех удивляло, почему это он, обыкновенно послушный, на этот раз не исполняет приказания своих хозяев.

Не сразу догадались, что он от своих выстрелов и от разрывов неприятельских снарядов совершенно оглох. С верхней палубы его прогнали в батарейную, но он и там не унимался. Всюду, где только встречались ему японцы, он захлебывался от лая, словно задался целью выжить их с корабля.

Часа в два вернулся на броненосец Сидоров. Мы уже стояли во фронте на верхней палубе. Приблизительно две трети нашей команды японцы решили отправить на свой броненосец «Асахи». К нам были присоединены офицеры: старший инженер-механик Парфенов, трюмный; инженер Румс, лейтенанты Модзалевский и Саткевич, мичманы Саккелари и Карпов и обер-аудитор Добровольский.

Сидоров объявил условия сдачи:

— Господа офицеры, ваше оружие, собственное имущество и деньги вы сохраняете при себе. Затем вам предоставлено право вернуться к себе на родину, если дадите подписку, что не будете участвовать в этой войне.

Команда также может взять свои собственные вещи и деньги…

Японцы больше не дали говорить Сидорову и немедленно усадили его в свой паровой катер. Вслед за ним спустились и остальные намеченные офицеры.

Потом началась посадка на баркасы нашей команды. Желая посмотреть японский броненосец, я умышленно попал в число отъезжающих. На шканцах, опираясь на костыли, стоял инженер Васильев. Я бросился к нему проститься.

Пожимая мою руку, он наказывал мне:

— Берегите себя для более важной работы. Предстоят грандиозные события.

Помните, что с сегодняшнего числа в истории Российской империи начинается новая глава…

Рядом с Васильевым стоял священник Паисий, недоуменно поглядывая на японцев. К нему приблизился кочегар Бакланов и, обнажив голову, сказал нарочито отчетливо и громко:

— Прощай, козел в сарафане!

Под взрыв матросского хохота священник растерянно заморгал.

С парусиновыми чемоданами, набитыми больше книгами, чем вещами, я спустился на баркас. Когда мы тронулись, буксируемые паровым катером, я в последний раз оглянулся на свой корабль. На мгновение в памяти почему-то всплыл эпизод из далекого детства. Мне было пять лет. Под жаркими лучами послеобеденного солнца мать жала в поле рожь. А я один, играя в войну, носился с криками по сжатой полосе. В руках у меня была палка, заменявшая ружье, пику, пушку. Воображаемые турки падали под моими ударами, как стебли ржи под серпом матери. Крестец снопов представлялся мне неприятельской крепостью. Я напал на крепость и, споткнувшись о борозду, со всего размаху ткнулся в колючий огузок снопа. Из губ полилась кровь, острой болью заныл левый глаз. Я с плачем кинулся к матери, а она, испуганная, прижала меня к своей груди и заговорила укоризненно-ласковым голосом:

— Ах, Алеша, Алеша! Непутевый мой сынок. Молиться надо, а ты воевать вздумал. От этого люди счастливыми не бывают.

С тех пор прошло двадцать два года. За это время я много пережил, много видел и вычитал из книг, и теперь, мысленно пробегая прошлое, я вспомнил изречение одного философа: «Человек до сорока лет представляет собою текст, а после сорока — комментарий к этому тексту». До этого возраста мне еще далеко. И если философ прав, то за время плавания на «Орле», а в особенности за последние полутора суток, когда я вместе с другими дышал воздухом разрушения и смерти, текст моей души увеличился до колоссальных размеров…

Броненосец слегка покачивался на мертвой зыби. Краска на нем обгорела, зашелушилась. Вчера он был черным, сегодня стал пепельным, словно поседел в бою.

Когда броненосец «Орел» сдался в плен, тяжело раненного командира Николая Викторовича Юнга перенесли из операционного пункта в заразный изолятор.

Это небольшое удлиненное помещение с одним иллюминатором уцелело в бою.

Несмотря на множество возникавших пожаров на судне, здесь переборки и потолок по-прежнему блестели белой эмалевой краской. В головах единственной железной койки, укрепленной вдоль борта, стоял небольшой столик, в ногах стул.

Командир, с пробитым желудком и печенью, с раздробленным плечом и с неглубокими ранами на голове, находился в безнадежном состоянии и, лежа на койке, бредил. По просьбе наших офицеров, к дверям изолятора был поставлен японский часовой, охранявший вход туда главным образом от неприятельской команды. Это было сделано для того, чтобы Юнг не догадался о сдаче его судна в плен. Мучительно долго он боролся со смертью, наполняя изолятор то стонами, то выкриками. Около него неотлучно находился вновь назначенный вестовой Максим Яковлев вместо убитого Назарова, и по временам приходил к нему старший судовой врач Макаров.

Только на следующий день, 16 мая, к вечеру Юнг начал приходить в сознание.

Вестовой Яковлев, человек малограмотный и недалекий, после рассказывал о нем:

— Только что опомнился командир, а тут, как на грех, в дверь заглянули японцы: "Это, спрашивает, что за люди у нас? Пришлось сказать: «Сдались мы, выше высокоблагородие». А он поднялся повыше на подушку и как заплачет!

Потом начал мне объяснять на счет какого-то земского собора:

«Кончается, говорит, позорная война, и я, говорит, кончаюсь. А ты, Максим, может быть, будешь заседать в земском соборе». Вижу — все лицо командира в слезах. Жалко мне его. Все-таки он был хороший человек. А про себя думаю: опять начал умом путаться. Как же это я буду заседать вместе с земскими начальниками, да еще в соборе? У нас в селе один только земский начальник, а и от того спасения нет. Сущий живодер. Если в поле едет, за версту от него сворачивай. Иначе — расшибет. Поговорил со мною командир и опять заплакал.

Потом наказывает мне позвать доктора…

Разговаривая с вестовым, Юнг имел, конечно, в виду не земских начальников.

В молодости своей, будучи мичманом, Юнг участвовал в революционном движении. В восьмидесятых годах начались аресты во флоте. Его спасло от тюрьмы только то, что он в это время находился в кругосветном плавании.