Мы поехали вниз по направлению к Платте, Институту Технологии и Центральному вокзалу. Я сидел у задней двери и наблюдал за швейцарцами, которые входили и выходили. Большинство пожилых. Никто не садился рядом с другими, пока оставались свободные места. Если освобождалось место, предназначенное для одного человека, пассажиры, которые сидели на скамеечках для двоих, вставали и пересаживались на освободившееся. Все молчали, хотя изредка взглядывали друг на друга. Большей частью смотрели в окно Окна были чистые. Трамваи, которые ходят по маршруту номер 6, выпущены в 1952 году, но до сих пор в отличном состоянии, они прошли все инспекции.
Опустив глаза, я вдруг заметил, что на обуви пассажиров не было ни пятнышка. Потом обратил внимание на то, как безукоризненно все причесаны. Даже у двух панков прическа была безупречной в своем роде. Обувь и волосы, подумал я, вот главные символы благосостояния нации. Отражение ее души.
На остановке «Институт» в трамвай вошел латиноамериканец. Он был в ярком пончо, в тонких черных хлопчатобумажных брюках, и казался страшно замерзшим. Он держал странный предмет, напоминающий лук; предмет был разрисован кричащими цветами, к нему была привешена раскрашенная тыква, в той части «лука», за которую держатся, когда стреляют. У нового пассажира были длинные прямые черные волосы, которые в беспорядке падали на плечи и на спину. Лицо крупное, с широкими скулами; метис, наверное, а может даже чистокровный индеец из Боливии, Перу или Эквадора. Их было довольно много в Цюрихе. Нам с Лайзой приходилось видеть целые группы латиноамериканцев на Банхофштрассе, они играли и пели на улице для заработка. Свирели, гитары, барабаны, погремушки из пустотелых тыкв с фасолинами внутри; уличные музыканты играли и зимой, на заснеженной улице, дрожа от холода вместе со своими слушателями.
Когда трамвай поехал дальше, латиноамериканец прошел вперед и повернулся к нам лицом. Он что-то громко сказал по-испански и потом принялся играть на своем инструменте, быстро пощипывая струну. Передвигая большой палец вверх и вниз по струне, он менял высоту тона, и звук отдавался в тыкве, звенел и дребезжал. Отвратительный звук: громкий, немелодичный, навязчивый.
Швейцарцы неодобрительно смотрели на это беспардонное вмешательство в их жизнь. Так просто не принято было поступать, и ни мне, ни другим пассажирам не случалось никогда сталкиваться с подобным вторжением. Звук этого примитивного инструмента был таким неотвязным, таким чужим. Неодобрение висело в воздухе столь же осязаемо, как и сам звук, можно было ясно почувствовать напряжение, вызываемое борьбой этих двух вибраций.
Трамвай остановился у Халденегг, и несколько человек вышли, больше, чем обычно: вероятно, хотели убежать от музыканта. Они поедут на следующем трамвае. Вновь вошедшие пассажиры с удивлением и неудовольствием смотрели на терзающего свой инструмент музыканта. Двери закрылись, и мы снова двинулись в направлении Центрального вокзала. Слушатели, которым деваться было некуда, смотрели на музыканта так же зло, как бодливые коровы смотрят на проезжающую машину.
Потом он принялся петь. Это была одна из баллад горцев Боливии или Перу, печальная история, исполняемая в драматической манере. Он пел ее под бряцанье своего нелепого инструмента хриплым голосом. Выпущенный на волю, он выражал всю муку изгнанника, заброшенного в холодную чужую страну. Но что это был за голос! Вдруг нелепый дребезжащий звук струны наполнился смыслом, возникла гармония: этот голос, поющий на чужом языке, пробился через все барьеры и начал говорить с нами, с каждым из нас. Это пение нельзя было слушать равнодушно, от него нельзя было отмахнуться: мы точно знали, что чувствовал певец, и в тот момент осознавали себя маленьким, но единым сообществом. Но ведь мы не понимали ни единого слова! Что за сила заключена в голосе, способном выразить то, что волнует всех! Люди зашевелились, выпрямились в креслах, они не отрываясь смотрели на певца, улыбались. Когда он проходил по трамваю, протянув черную фетровую шляпу, пассажиры вытаскивали из карманов и кошельков мелочь и бросали в шляпу, улыбаясь и говоря с ним на немецком диалекте, на котором обычно говорят в Швейцарии, или даже старательно выговаривая слова на настоящем немецком, чтобы он мог понять. Когда двери с шипением открылись около Центрального вокзала, все удивились: мы даже не заметили, как доехали.
Вот тебе и швейцарцы! Смех да и только. Такие замкнутые и такие великодушные…
Потом, когда каждый пассажир дотрагивался, сходя, до какой-нибудь части моего белого трамвая, он становился белым. Не важно, к чему они прикасались: к спинке сидения, к поручням или к чему-нибудь другому, они делались похожими на фигурки из белого фарфора. Но никто на Центральном вокзале не обратил на это никакого внимания.
Когда мы выходили из трамвая, я дотронулся до плеча музыканта. Это было приветствие, а может быть, и эксперимент. Певец только мельком взглянул на меня черными, как обсидиан, глазами, и мне показалось, что яркая цветная нить, которая вызывающе сверкала в его пончо, засияла еще более сочным цветом: небольшие поперечные штрихи всех цветов радуги — алые, шафранные, зеленые, фиолетовые, розовые и небесно-голубые — сверкали на фоне грубой коричневой шерстяной ткани. Не оглядываясь, музыкант направился к Нидердорфу, средневековому району Цюриха.
Я перешел мост, взглянув на белых лебедей, плавающих на серой глади Лиммат. На пронизывающем ветру меня не оставляло возбуждение от воспоминаний о музыке и об идеальной чистоте нашей квартиры. Я пошел по Банхофштрассе и увидел все снова как будто в первый раз за долгое время и одновременно в последний раз, возможно в самый последний. И от полноты сердца сказал: «О, прекрасный Цюрих, город мой, я тоже один из твоих приёмных сыновей». Я нежно ласкал гранитные блоки флегматичных прекрасных зданий, и они становились белыми, как свадебный пирог, издавая от моего прикосновения пронзительный звук хорошо наканифоленной струны. Когда еще я увижу этот город именно так, как сейчас, с его низким перламутрово-серым небом, по которому стремительно неслись облака, с Альпами, как будто вырезанными из картона, там, где кончается Цюрихское море — Цюрихзее, — я никогда нигде не видел такой крутизны! Я дотронулся до трамвайных путей, и они побежали белым золотом по глазированной улице. Потом побрел по этой белой улице, заглядывая в сверкающие витрины фешенебельных магазинов: украшения, одежда, часы, все начинало сверкать совершенной белизной от одного касания моих белоснежных, словно дымчатые опалы, пальцев.
И так я бродил по узким аллеям средневекового города, дотрагиваясь до каждого здания, до тех пор, пока мне не стало казаться, что я погрузился в неподвижный молочно-содовый мир и каждое мое прикосновение — это прощание. Вы только представьте себе, каково сознавать, что делаешь то, что больше всего любишь, в последний раз! Вот я иду мимо Собора Святого Петра, который уже стал алебастровым, прежде чем я дотронулся до него, мимо стен Фраумюнстер и через реку к Гроссмюнстер с его слишком пустынными комнатами, похожему на большой пакгауз из белого мрамора. Потом назад, снова через реку, по бумажному мосту. И, взглянув вниз по течению реки, я увидел, что большая часть Цюриха стала белой от моего прикосновения.
Я подошел к озеру на Бюрклиплац, дотронулся до ступеней, и весь красивый маленький парк и доки заблестели, как будто они были вырезаны из мыла. Прекрасная статуя Ганимеда и орла была словно фарфоровая, и мне показалось, что руки Ганимеда обнимают весь мир, стремительный мир серого неба и серой воды, где предметы проносятся мимо так быстро, что их невозможно подержать в руках, нельзя до них дотронуться, завладеть ими. Неужели ничего нельзя удержать! Все эти годы мы были так счастливы, мы здесь бывали, а теперь все это белое, чистое и неподвижное, все, чего я касаюсь, превращается в мрамор. Итак, охваченный восторгом при виде всего, что я вижу в последний раз, я спустился по бетонной дамбе к плещущей воде. Я нагнулся и коснулся ее. Вдруг озеро успокоилось и стало белым, как будто это было не озеро, а огромная бочка белого шоколада, а вдалеке сияли белизной величественные Альпы; над моей головой неслись сверкающие белые облака и блестели, как стекло. Обернувшись, я увидел, что трансформация Цюриха завершилась: передо мной застыл город из снега, белого мрамора, белого шоколада, фарфора, соли, молока и сливок.