А потом, совсем проснувшись, уже при звуках утра, он сразу попадал в самую гущу счастья, засасывающую сердце, и было весело жить, и теплилось в тумане восхитительное событие, которое вот-вот должно было случиться. Но как только он воображал Зину, он видел лишь бледный набросок, который голос ее за стеной не в силах был зажечь жизнью. А через час-другой он встречался с ней за столом, и все восстанавливалось, и он снова понимал, что, не будь ее, не было бы этого утреннего тумана счастья.
Как-то, спустя дней десять после знакомства, она вдруг вечером постучалась к нему и надменно-решительным шагом, с почти презрительным выражением на лице, вошла, держа в руке небольшую, спрятанную в розовой обертке, книгу. «У меня к вам просьба, – сказала она быстро и сухо. – Сделайте мне тут надпись»; Федор Константинович книгу взял – и узнал в ней приятно потрепанный, приятно размягченный двухлетним пользованием (это было ему совершенно внове) сборничек своих стихов. Он очень медленно стал откупоривать пузырек с чернилами, – хотя в иные минуты, когда хотелось писать, пробка выскакивала, как из бутылки шампанского; Зина же, посмотрев на его теребившие пробку пальцы, поспешно добавила: «Только фамилью, – пожалуйста, только фамилью». Он расписался, хотел было поставить дату, но почему-то подумал, что в этом она может усмотреть вульгарную многозначительность «Ну вот, спасибо», – сказала она и, дуя на страницу, вышла.
Через день было воскресенье, и около четырех вдруг выяснилось, что она одна дома: он читал у себя, она была в столовой и изредка совершала короткие экспедиции к себе в комнату через переднюю, и при этом посвистывала, и в ее легком топоте была топографическая тайна, – ведь к ней прямо вела дверь из столовой. Но мы читаем и будем читать. «Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой, будет удален от нее» (а вместе с тем, на прогулках в Швейцарии, так писавший колотил перебегавших по тропе ящериц, – «чертовскую нечисть», – с брезгливостью хохла и злостью изувера). Невообразимое возвращение! Строй? Вот уж все равно какой. При монархии – флаги да барабан, при республике – флаги да выборы… Опять прошла. Нет, не читалось, – мешало волнение, мешало чувство, что другой бы на его месте вышел к ней с непринужденными, ловкими словами; когда же он представлял себе, как сам выплывет и ткнется в столовую, и не будет знать, что сказать, то ему начинало хотеться, чтобы она скорее ушла, или чтоб вернулись домой Щеголевы. И в то самое мгновение, когда он решил больше не прислушиваться и нераздельно заняться Гоголем, Федор Константинович быстро встал и вошел в столовую.
Она сидела у балконной двери и, полуоткрыв блестящие губы, целилась в иглу. В растворенную дверь был виден маленький, бесплодный балкон, и слышалось жестяное позванивание да пощелкивание подпрыгивающих капель, – шел крупный, теплый апрельский дождь.
«Виноват, – не знал, что вы тут, – сказал Федор Константинович лживо. – Я только хотел вам насчет моей книжки: это не то, это плохие стихи, то есть не все плохо, но в общем. То, что я за эти два года печатал в “Газете”, значительно лучше».
«Мне очень понравилось то, что вы раз читали на вечере, – сказала она. – О ласточке, которая вскрикнула».
«Ах, вы там были? Да. Но у меня есть еще лучше, уверяю вас».
Она вдруг вскочила со стула, бросила на сиденье штопку и, болтая опущенными руками, наклоняясь вперед, мелко переставляя как бы скользящие ноги, быстро прошла в свою комнату и вернулась с газетными вырезками, – его и кончеевские стихи.
«Но у меня, кажется, не все тут», – заметила она.
«Я не знал, что это вообще бывает», – сказал Федор Константинович, и добавил неловко: «Буду теперь просить, чтобы делали вокруг такие дырочки пунктиром, – знаете, как талоны, чтоб было легче отрывать».
Она продолжала возиться с чулком на грибе и, не поднимая глаз, но быстро и хитро улыбнувшись, сказала:
«А я знаю, что вы жили на Танненбергской семь, я часто бывала там».
«Да что вы», – удивился Федор Константинович.
«Я знакома еще по Петербургу с женой Лоренца, – она мне когда-то давала уроки рисования».
«Как это странно», – сказал Федор Константинович.
«А Романов теперь в Мюнхене, – продолжала она. – Глубоко противный тип, но я всегда любила его вещи».
Поговорили о Романове. О его картинах. Достиг полного расцвета. Музеи приобретали… Пройдя через все, нагруженный богатым опытом, он вернулся к выразительной гармонии линий. Вы знаете его «Футболиста»? Вот как раз журнал с репродукцией. Потное, бледное, напряженно-оскаленное лицо игрока во весь рост, собирающегося на полном бегу со страшной силой шутовать по голу. Растрепанные рыжие волосы, пятно грязи на виске, натянутые мускулы голой шеи. Мятая, промокшая фиолетовая фуфайка, местами обтягивая стан, низко находит на забрызганные трусики, и на ней видна идущая по некой удивительной диагонали мощная складка. Он забирает мяч сбоку, подняв одну руку, пятерня широко распялена – соучастница общего напряжения и порыва. Но главное, конечно, – ноги: блестящая белая ляжка, огромное израненное колено, толстые, темные бутцы, распухшие от грязи, бесформенные, а все-таки отмеченные какой-то необыкновенно точной и изящной силой; чулок сполз на яростной кривой икре, нога ступней влипла в жирную землю, другая собирается ударить – и как ударить! – по черному, ужасному мячу, – и все это на темно-сером фоне, насыщенном дождем и снегом. Глядящий на эту картину уже слышал свист кожаного снаряда, уже видел отчаянный бросок вратаря.
«И я еще кое-что знаю, – сказала Зина. – Вы должны были мне помочь с одним переводом, вам это передавал Чарский, но вы почему-то не объявились».
«Как это странно», – повторил Федор Константинович.
В прихожей ухнуло, – это вернулась Марианна Николаевна, – и Зина неспеша встала, собрала вырезки и ушла к себе, – только впоследствии Федор Константинович понял, почему она сочла нужным так поступить, но тогда это ему показалось бесцеремонностью, – и когда Щеголева вошла в столовую, то получилось так, словно он крал сахар из буфета.
Еще через несколько дней вечером, он из своей комнаты подслушал сердитый разговор – о том, что сейчас должны прийти гости, и что пора Зине спуститься вниз с ключом. Когда она спустилась, он после краткой внутренней борьбы придумал себе прогулку, – скажем, к автомату около сквера за почтовой маркой, – надел для полной иллюзии шляпу, хотя почти никогда шляпы не носил, и пошел вниз. Свет погас, пока он спускался, но тотчас стукнуло и зажглось опять: это она внизу нажала кнопку. Она стояла у стеклянной двери, поигрывая ключом, надетым на палец, ярко освещенная, – блестела бирюзовая вязка джампера, блестели ногти, блестели на руке выше кисти ровные волоски.
«Отперто», – сказала она, но он остановился и оба стали смотреть сквозь стекло на темную, подвижную ночь, на газовый фонарь, на тень решетки.
«Что-то они не идут», – пробормотала она, тихо звякнув ключом.
«Вы давно ждете? – спросил он. – Хотите, я сменю вас?» – и в эту минуту погасло электричество. – «Хотите, я всю ночь тут останусь?» – добавил он в темноте.
Она усмехнулась и порывисто вздохнула, словно ей надоело ожидание. Сквозь стекла пепельный свет с улицы обливал их обоих, и тень железного узора на двери изгибалась через нее и продолжалась на нем наискось, как портупея, а по темной стене ложилась призматическая радуга. И, как часто бывало с ним, – но в этот раз еще глубже, чем когда-либо, – Федор Константинович внезапно почувствовал – в этой стеклянной тьме – странность жизни, странность ее волшебства, будто на миг она завернулась, и он увидел ее необыкновенную подкладку. У самого его лица была нежно-пепельная щека, перерезанная тенью, и когда Зина вдруг, с таинственным недоумением в ртутном блеске глаз, повернулась к нему, а тень легла поперек губ, странно ее меняя, он воспользовался совершенной свободой в этом мире теней, чтобы взять ее за призрачные локти; но она выскользнула из узора и быстрым толчком пальца включила свет.