Чрезвычайно знаменательна в отношении ко всему этому попытка Чернышевского доказать («Современник» 56 г.), что трехдольный размер стиха языку нашему свойственнее, чем двухдольный. Первый (кроме того случая, когда из него составляется благородный, «священный», а потому ненавистный гекзаметр) казался Чернышевскому естественнее, «здоровее» двухдольного, как плохому наезднику галоп кажется «проще» рыси. Суть, впрочем, была не в этом, а как раз в общем правиле, под которое он подводил все и всех. Сбитый с толку ритмической эмансипацией широко рокочущего некрасовского стиха и кольцовским элементарным анапестом («мужичок»), Чернышевский учуял в трехдольнике что-то демократическое, милое сердцу, «свободное», но и дидактическое, в отличие от аристократизма и антологичности ямба: он полагал, что убеждать следует именно анапестом. Однако и этого еще мало: в некрасовском трехдольнике особенно часто слова, попадая на холостую часть стопы, теряют индивидуальность, зато усиливается их сборный ритм: частное приносится в жерту целому. В небольшом стихотворении, например, (Надрывается сердце от муки…) вот сколько слов неударяемых: «плохо», «внемля», «чувству», «в стаде», «птицы», «грохот», – причем слова всё знатные, а не чернь предлогов или союзов, безмолвствующая иногда и в двухдольнике. Все сказанное нигде, конечно, не выражено самим Чернышевским, но любопытно, что в собственных стихах, производившихся им в сибирские ночи, в том страшном трехдольнике, который в самой своей аляповатости отзывает безумием, Чернышевский, словно пародируя и до абсурда доводя некрасовский прием, побил рекорд неударяемости: «в стране гор, в стране роз, равнин полночи дочь» (стихи к жене, 75 год). Повторяем: вся эта тяга к стиху, созданному по образу и подобию определенных социально-экономических богов, была в Чернышевском бессознательна, но только тягу эту уяснив, можно понять истинную подоплеку его странной теории. При этом он не разумел настоящей скрипичной сущности анапеста; не разумел и ямба, самого гибкого из всех размеров как раз в силу превращения ударений в удаления, в те ритмические удаления от метра, которые Чернышевскому казались беззаконными по семинарской памяти; не понимал, наконец, ритма русской прозы; естественно поэтому, что самый метод, им примененный, тут же отомстил ему: в приведенных им отрывках прозы он разделил количество слогов на количество ударений и получил тройку, а не двойку, которую дескать получил бы, будь двухдольник приличнее русскому языку; но он не учел главного: пэонов! ибо как раз в приведенных отрывках целые куски фраз звучат наподобие белого стиха, белой кости среди размеров, т.е. именно ямба!
Боюсь, что сапожник, заглянувший в мастерскую к Апеллесу, был скверный сапожник.
Так ли уж все обстоит благополучно с точки зрения математики в тех его специальных экономических трудах, разбор коих требует от исследователя почти сверхъестественной любознательности? Так ли глубоки его комментарии к Миллю (в которых он стремился перестроить некоторые теории «сообразно потребностям нового простонародного элемента мысли и жизни»). Все ли сапоги сшиты по мерке? Или одно лишь стариковское кокетство толкает его вспоминать промахи в логарифмических расчетах о действии земледельческих усовершенствований на урожай хлеба? Грустно, грустно все это. Нам вообще кажется, что материалисты его типа впадали в роковую ошибку: пренебрегая свойствами самой вещи, они все применяли свой сугубо вещественный метод лишь к отношениям между предметами, а не к предмету самому, то есть были по существу наивнейшими метафизиками как раз тогда, когда более всего хотели стоять на земле.
Некогда, в юности, у него было одно несчастное утро: зашел знакомый букинист-ходебщик, старый носатый Василий Трофимович, согбенный как Баба-Яга под грузом огромного холщевого мешка, полного запрещенных и полузапрещенных книг. Чужих языков не зная, едва умея складывать латинские литеры и дико, по-мужицки жирно, произнося заглавия, он чутьем угадывал степень возмутительности того или другого немца. В то утро он продал Николаю Гавриловичу (оба присели на корточки подле груды книг) неразрезанного еще Фейербаха.
В те годы Андрея Ивановича Фейербаха предпочли Егору Федоровичу Гегелю. Homo feuerbachi есть мыслящая мышца. Андрей Иванович находил, что человек отличается от обезьяны только своей точкой зрения; вряд ли, однако, он изучил обезьян. За ним полвека спустя Ленин опровергал теорию, что «земля есть сочетание человеческих ощущений», тем, что «земля существовала до человека», а к его торговому объявлению: «мы теперь превращаем кантовскую непознаваемую вещь в себе в вещь для себя посредством органической химии» серьезно добавлял, что «раз существовал ализарин в каменном угле без нашего ведома, то существуют вещи независимо от нашего познания». Совершенно так же Чернышевский объяснял: «мы видим дерево; другой человек смотрит на этот же предмет. В глазах у него мы видим, что дерево изображается точь-в-точь такое же. Итак мы все видим предметы, как они действительно существуют». Во всем этом диком вздоре есть еще свой частный смешной завиток: постоянное у «материалистов» аппелирование к дереву особенно забавно тем, что все они плохо знают природу, в частности деревья. Тот осязаемый предмет, который «действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем» («Антропологический принцип в философии»), им просто неведом. Вот какая страшная отвлеченность получилась в конечном счете из «материализма»! Чернышевский не отличал плуга от сохи; путал пиво с мадерой; не мог назвать ни одного лесного цветка, кроме дикой розы; но характерно, что это незнание ботаники сразу восполнял «общей мыслью», добавляя с убеждением невежды, что «они (цветы сибирской тайги) все те же самые, какие цветут по всей России». Какое-то тайное возмездие было в том, что он, строивший свою философию на познании мира, которого сам не познал, теперь очутился, наг и одинок, среди дремучей, своеобразно роскошной, до конца еще не описанной природы северо-восточной Сибири: стихийная, мифологическая кара, не входившая в расчет его человеческих судей.
Еще недавно запах гоголевского Петрушки объясняли тем, что все существующее разумно. Но время задушевного русского гегелианства прошло. Властители дум понять не могли живительную истину Гегеля: истину, не стоячую, как мелкая вода, а, как кровь, струящуюся в самом процессе познания. Простак Фейербах был Чернышевскому больше по вкусу. Есть однако всегда опасность, что из космического или умозрительного одна буква выпадет; этой опасности Чернышевский не избежал, когда в статье «Общинное владение» стал оперировать соблазнительной гегелевской триадой, давая такие примеры, как: газообразность мира – тезис, а мягкость мозга – синтез, или, еще глупее: дубина, превращающаяся в штуцер. «В триаде, – говорит Страннолюбский, – кроется смутный образ окружности, – правящей всем мыслимым бытием, которое в ней заключено безвыходно. Это – карусель истины, ибо истина всегда круглая; следовательно в развитии форм жизни возможна некоторая извинительная кривизна: горб истины; но не более».
«Философия» Чернышевского поднимается через Фейербаха к энциклопедистам. С другой же стороны, прикладное гегелианство, постепенно левея, шло через того же Фейербаха к Марксу, который в своем «Святом семействе» выражается так: