Прочитав письма, Саша принимался за газеты, растягивая это удовольствие дня на два, а если были и журналы, то и на всю неделю. Газеты были читаные, не пахли свежей типографской краской, как пахли они в Москве ранним утром в киоске на углу Арбата и Плотникова переулка. Иногда не хватало газеты за какое-нибудь число, Саша подавлял в себе досаду, на маму нельзя обижаться, она делает для него все, его досада от нетерпимости, в которой он вырос. Мамина рассеянность напоминает дом, детство – это дороже недостающей газеты.
На Арбате прекращено трамвайное движение, улица заасфальтирована, Саша с трудом представлял себе Арбат без трамвая. На Арбатской площади воздвигнута станция метро, хотелось бы увидеть ее своими глазами… Шел второй год пятилетки, сходили с конвейера автомобили и тракторы, домны выдавали чугун, мартены – сталь, люди показывали образцы трудового энтузиазма, и рядом бесчисленные судебные процессы, усиление репрессивных органов, установлено наказание за побег за границу – расстрел, а семье бежавшего десять лет заключения, они отвечали за преступление, которого не совершали. Все это для утверждения власти одного человека. И этот человек – символ новой жизни, символ всего, во что народ верит, за что борется, ради чего страдает. Значит, все, что делается его именем, справедливо?
Пришло письмо от отца: «Извини, что долго не писал, не мог добиться твоего адреса», – обычный намек на мамину бестолковость – точного адреса сына и то не могла сообщить. Он не допускал мысли, что мама не знает, где находится Саша, воспринимал это как попытку отдалить его от сына – один из бесчисленных упреков, которые Саша слышал с тех пор, как помнил себя.
Отец писал, что понимает степень несчастья, обрушившегося на Сашу, но Саша молод, все у него впереди, все образуется, не надо падать духом. Какие бы отношения ли сложились в их семье, а такими они сложились не по его вине, он ему не только отец, но истинный и верный друг, Саша должен это знать.
Саша отложил письмо. Его охватило тягостное чувство, которое он всегда испытывал, сталкиваясь с отцом. Сашиной жизнью он не интересовался никогда, его заботила только одна жизнь – своя. И если он переживает несчастье, обрушившееся на Сашу, то потому только, что оно внесло в его жизнь неудобство, нарушило привычный порядок, а порядок был сущностью и философией его жизни.
В детстве он приходил в Сашину комнату, зажигал свет, будил Сашу, переворачивал на правый бок – спать на левом боку вредно, с детства надо приучаться спать правильно. Перебирал на столе Сашины книги и тетради, складывал их аккуратной стопкой, всему должно быть свое место. И все надо готовить с вечера, утром человек торопится на работу, и ко всему этому тоже надо приучаться с детства. Саша хотел спать, чтобы не затягивать отцовского пребывания в комнате, он не возражал, да и возражать было бесполезно: отец плохо слышал, переспрашивал, раздражался, был уверен, что Саша нарочно говорит тихо.
Порядок, порядок, порядок! Он соблюдал его сам и требовал того же от других – дома, на улице, на службе, негодующий, раздраженный и агрессивный педант. «Борьба с потерями на производстве» – была главной темой его рационализаторской и изобретательской деятельности. Залог успешного производства (он был технолог-пищевик) – чистота. Она же, чистота, залог здоровья физического, здоровья нравственного, залог порядочности и долголетия. Неряха не может быть порядочным человеком! Порядок, чистота, гигиена! Фрукты, как и овощи, надо мыть в нескольких водах, затем очищать от кожуры, хотя в ней и есть полезные питательные вещества. Кожуру с яблока он снимал медленно, тонким-тонким слоем, ел тоже медленно, сосредоточенно, тщательно пережевывал пищу, съедал все до крошки и маленького Сашу заставлял все съедать до крошки. Ничто не должно пропадать, ничего не должно оставаться на тарелке!
Одежду и обувь он носил десятилетиями. Каждую ночь выставлял ботинки на подоконник, чтобы проветривались, а до этого чистил их в коридоре, коридор узкий, отец со своими ботинками, щетками, коробками с ваксой, с расстеленной на полу газетой всем мешал, понимал это и заранее готовился к отпору. Никто его не задевал, не хотели с ним связываться. Зато он сам не оставлял незамеченным малейший непорядок. Громко, на всю квартиру возмущался тем, что не погасили свет в уборной или неплотно закрыли кран в ванной, все затихали в своих комнатах, наконец кто-нибудь терял терпение, выскакивал в коридор, требовал назвать, кого именно он имеет в виду, возникала перепалка со взаимными попреками и обвинениями. Этот воинствующий педантизм, нелепый и невыносимый в домашнем обиходе, был обратной стороной его уважения к труду. Он был хороший работник, высококвалифицированный специалист, любил свое дело, обладал удивительной работоспособностью, но с начальством не ладил, с сослуживцами конфликтовал – все бездельники, лодыри, негодяи! Ничто, кроме работы, изобретений и рационализаторских предложений, его не интересовало, ни о чем другом он не говорил. Саша жалел его, искал контакта и не находил – общение с отцом было невыносимо. Рассказывая о своих служебных неприятностях, он требовал, чтобы Саша разделял ненависть к его врагам. Сашина голова пухла от бесчисленных, неизвестных ему имен и фамилий, он спрашивал «кто это такой?», отец сердился: «Ведь я тебе о нем рассказывал еще в прошлом году, но дела отца тебя не интересуют!»
Он давал Саше для литературной обработки свои статьи, хотя техническая терминология пищевой промышленности была Саше незнакома. Вместо того чтобы объяснить, отец брюзжал: «Неужели трудно запомнить такие элементарные вещи». Саша уклонялся от чтения его работ, это вызывало между ними еще большую отчужденность.
У каждого обитателя квартиры была своя манера входить в дом. Галя хлопала дверью, мчалась по коридору, Михаил Юрьевич входил тихо, деликатно, почти неслышно. А отец раздраженно крутил ключом в замке, что-нибудь обязательно вызывало его недовольство: неплотно прикрыта вторая дверь и тепло из квартиры уходит на лестницу, коврик для ног лежит не там, где положено. Неужели коврик кому-то мешает! Что за люди!
В комнате он появлялся с мрачным видом, не здоровался – ведь утром, слава Богу, уже виделись, хмуро осматривался, искал беспорядок, но ничего не находил, к его приходу мать тщательно убиралась. Молча раздевался, вешал пальто в шкафу на распялке, снимал пиджак, облачался в домашнюю куртку, отправлялся мыть руки, из ванной доносилось его недовольное бурчание, и, наконец, садился за стол, хмурым взглядом провожал каждое мамино движение, брезгливо осматривал тарелку, вилку, ложку, нож, тщательно протирал их салфеткой, потом молча и сосредоточенно ел, единственный момент, когда он не делал замечаний, – ничто не должно отвлекать от приема пищи. Если съедал свою тарелку раньше мамы, хмуро спрашивал: «Второе будет? Ах, будет, спасибо!» Так он разговаривал.
И все же отец! Хороший ли, плохой, а отец – часть твоей жизни, кусок твоего детства, всего того, о чем Саша вспоминал теперь с тоской и нежностью. Он не считал отца жестоким, жестоким был его эгоизм. Только свое дело, свое здоровье, свои удобства. За это он и наказан одиночеством, но не понимает его истинных причин, относит это к людской злобе. И оттого становится еще более одиноким. Саша жалел его, особенно сейчас, когда сам узнал, что такое одиночество.
Кончался август, наступала короткая осень, тайга начала желтеть. Днем было тепло, безветренно, ночью холодно, даже морозно, земля подсыхала, твердела, местами, к удивлению Саши, становилась почему-то красной, тонкая наледь тянулась вдоль берегов неглубокой Мозговы, похрустывала под ногами в колеях и выбоинах дороги. Вечерами по берегу Ангары бегали зайцы, из тайги слышалось трубное гудение – у сохатых начался гон. А еще через неделю тайга сбросила листву, стояла голой и мертвой. Горланили на озерах гуси, огромные их стаи, вытянутые треугольником, улетали на юг. Солнце появлялось ненадолго, вечера становились по-зимнему длинными.