Одного только добились, – усмехнулась Мария Федоровна, – мужик воевать не будет. За что ему воевать? Раньше боялся, вернется помещик, отберет землю. А сейчас землю все равно отобрали, за что ему воевать-то?
– Это вопрос спорный, – сказал Саша, – для народа, для нации есть ценности, за которые он будет воевать.
– А вы пойдете воевать? – спросила Мария Федоровна.
– Конечно.
– За что же вы будете воевать?
– За Россию, за Советскую власть.
– Так ведь вас Советская власть в Сибирь загнала.
– К сожалению, это так, – согласился Саша, – и все же виновата не Советская власть, а те, кто недобросовестно ею пользуется.
– Сколько вам лет? – спросил Анатолий Георгиевич.
– Двадцать два.
– Молодой, – улыбнулся Анатолий Георгиевич, – все еще впереди.
– А что впереди? – мрачно спросила Мария Федоровна. – Какой у вас срок?
– Три года. А у вас?
– У меня срока нет, – холодно ответила она.
– Как это?
– А вот так. Начала в двадцать втором: ссылка, Соловки, политизолятор, снова ссылка, впереди опять Соловки или политизолятор. Теперь, говорят, нами, контриками, будут Север осваивать. И вам это предстоит. Попали на эту орбиту, с нее не сойти. Вот разве Фрида, если отпустят в Палестину.
– Вы собираетесь в Палестину? – удивился Саша.
– Собираюсь.
– Что вы там будете делать?
– Работать, – ответила девушка, слегка картавя, – землю копать.
– Вы умеете ее копать?
– Умею немного.
Саша покраснел. В его вопросе прозвучала недоброжелательность. «Вы умеете ее копать?» А ведь она и здесь землю копает, этим живет.
Пытаясь загладить свою бестактность, он мягко спросил:
– Разве вам плохо в России?
– Я не хочу, чтобы кто-нибудь мог меня назвать жидовкой.
Она произнесла это спокойно, но с тем оттенком несгибаемого упорства, которое Саша видел у людей, одержимых своими идеями. Ничего у Бориса не выйдет, разве что перейдет в ее веру.
И Мария Федоровна, и Анатолий Георгиевич – это обломки той короткой послереволюционной эпохи, когда инакомыслие принималось как неизбежное. Теперь оно считается противоестественным. Баулины, столперы, дьяковы убеждены в своем праве вершить суд над старыми, немощными людьми, смеющими думать не так, как думают они.
– У меня к вам просьба, – сказала Мария Федоровна, – разыщите в Кежме Елизавету Петровну Самсонову, она такая же старушка, как и я, передайте ей вот это.
Она протянула Саше конверт.
Должен ли он его брать? Что в нем? Почему не посылает почтой?
Колебание, мелькнувшее на его лице, не ускользнуло от Марии Федоровны. Она открыла конверт, там лежали деньги.
– Тут двадцать рублей, передайте, скажите, что я еще жива.
Саша снова покраснел.
– Хорошо, я передам.
Опять поднимались по реке, проходили шивера, выгребали с берега на берег. Было жарко, но жена Нила Лаврентьевича как сидела на корме, закутанная в платок, так и сидела, и сам он не снимал брезентового дождевика.
Они услышали отдаленный шум.
– Мурский порог, – озабоченно объяснил Нил Лаврентьевич.
Все чаще попадались подводные камни, течение убыстрялось, шум нарастал, переходя в непрерывное гудение, наконец стал неистовым. Река впереди была окутана громадным белым облаком, из воды торчали голью камни, над ними высоко пенились буруны, шум был подобен грохоту сотен артиллерийских орудий. С левого берега с бешеным ревом вырывалась из скалистого ущелья река Мура. У впадения ее в Ангару высился громадный утес с гранитными зубцами.
Вытащили лодку на берег, разгрузили, перенесли вещи выше порога, потом вернулись, волоком перетащили туда и лодку.
Борис уже не уставал, наоборот, жаловался, что медленно идут, торопился добраться до Кежмы, устроиться, начать хлопоты о переводе Фриды. В том, что они поженятся, не сомневался.
– Нет у нее ни жениха, ни мужа. Где-то возле Чернигова мать. Каково ей одной? Будем жить в Кежме, работать ее не пущу, пусть занимается домом, появится ребенок, здесь тоже дети растут, кончим срок – уедем. Вы представляете ее в Москве, в театре, в вечернем платье? Чтобы раздобыть хорошую жену, стоит побывать на Ангаре. Ссылка – три года, жена на всю жизнь.
– Она собирается в Палестину.
– Чепуха! Пройдет. Она еще не ощутила себя женщиной. Будет семья, дом, дети – от ее Палестины ничего не останется.
Саша вспомнил выражение упорства на красивом лице Фриды и подивился слепоте Бориса.
– Она даже утверждает, что верит в Бога, – продолжал Борис, – думаете, это серьезно? Покажите мне современного еврея, который бы серьезно верил в Иегову. Религия для еврея – лишь форма национального самосохранения, средство против ассимиляции. Но ассимиляция неизбежна. Мой дедушка был цадик, а я не знаю еврейского языка. Какой же я, спрашивается, еврей?
– Боря, вы видели ее один вечер.
– Чтобы узнать человека, достаточно пяти минут. Я увидел вас в комендатуре и сказал себе: с ним мы сойдемся. И я не ошибся. Я уже видел и беленьких, и синеньких, и зелененьких. Если найду настоящую женщину, никакая другая мне не понадобится. А кто до женитьбы был пай-мальчиком, тот увязывается за первой юбкой, бросает жену, детей, разрушает семью.
Что бы ни стояло за этими рассуждениями – одиночество, сочувствие девушке, как и он, попавшей в забытый край, – все равно это была любовь, неожиданная в таком деловом человеке, волоките и жуире. Он говорил о Фриде, и лицо его озарялось нежностью.
Прошли село Чадобец, где было назначено место жительства покойному Карцеву, прошли еще деревни, ночевали у знакомых или у родных Нила Лаврентьевича.
Саша и Борис сразу после ужина ложились спать, а Нил Лаврентьевич долго сидел с хозяевами. Приходили люди, сквозь сон Саша слышал хлопанье дверей, обрывки длинных мужицких разговоров.
Вставали рано, разбуженные запахом жареной рыбы, грохотом печной заслонки, передвигаемых в печке горшков.
– Как спали-то, никто не кусал? – спрашивала хозяйка.
– Хорошо, спасибо.
Утром за столом долго не засиживались, торопились в дорогу. На улице уже слышались голоса.
– На работу, однако, ревут, – объясняла хозяйка.
– Благодарим. – Нил Лаврентьевич вставал, отрыгивал, небрежно крестил рот.
В лодке после таких ночевок Нил Лаврентьевич рассуждал:
– Какие по нашим местам колхозы? Земля тошшая, таежная, мерзлая, не Россия, хлеб не вывозной, абы себя и детишек прокормить. Что мы государству могим сдать, никого не могим, окромя белки. Бывало, скот на Лену гоняли, теперь молочка не добудешь. Раньше наймовали ссыльных, политику, они лес корчевали, а теперь не корчуем. И кедру никто не бьет.
Прошли Калининскую заимку, деревню, построенную в тридцатом году спецпереселенцами, высланными из России кулаками.
– Привезли их в самой кончине января, – рассказывал Нил Лаврентьевич, – мужики, кто посмелее, пошли в ближнюю деревню, в Коду, восемь верст, считаем, приютите, мол, ребятишек. Да побоялись кодиские, у них одна фамилия Рукосуевы, у них своих кулаков тоже повыдергали, увезли самых заядлых, вот и побоялись. Мужики обратно в лес, землянки копать, поковыряй ее, землю-то, в мороз и снег. Кто помер, кто жив остался. Весну лес корчевали, расчищали елани, пахали, сеяли, народ работящий, ломовой народ, умелый. Теперь живут, помидоры сажают. Раньше у нас помидоры сажал Наталий Егорыч, политикант сослатый, смеялись над ним, пол скребли, народ у нас дикой, невежество, а теперь доказали кулаки энти. Вот и польза от них государству.
Последнюю фразу он произнес важно и значительно, подчеркнул, что понимает интересы государства: и необходимость раскулачивания, и полезность разведения помидоров.
Но как ни хитрил он, было видно, что сочувствует спецпереселенцам, и у него есть дети, и сам он такой же человек, как и они. И потрясен тем, что происходит, не знает, что будет дальше, не постигнет ли и его участь крестьян с Украины и Кубани, повыдерганных с родных мест и угнанных неизвестно куда и неизвестно за что. Саша вглядывался в новые избы, не похожие на местные. Обычные русские пятистенки с крылечками на улицу и завалинками у стены – кусок России, выдернутой с родной земли, брошенной в таежный снег, но воссозданной и сохраненной здесь русскими людьми.