Дороти застыла.

— Я должен тебе кое-что открыть. Но мне так хотелось сказать тебе… сказать тебе… — он запнулся, — какая ты удивительно прекрасная…

Он жарко дышал на нее виски. Она отпрянула, и он неуклюже пихнул ее, отчего она потеряла равновесие и упала. Она зарыла лицо в подушку и пробормотала детским голосом:

— Уйди. Пожалуйста, уйди.

И тут он недвусмысленно сунул руку под белые хлопчатобумажные складки и коснулся обнаженной плоти. С Дороти слетела всяческая робость и растерянность. Она страшно разозлилась.

— Не смей. А то я закричу. Или позвоню.

— Я только хотел поиграться. Миленькая.

Его лицо маячило над ее лицом. Одна рука прокладывала себе путь под ночную рубашку. Другая зажала ей рот. Дороти вонзила в нее зубы. Вонзила со всей силы, а она была сильна. Она укусила мягкую подушечку ниже большого пальца, и рот наполнился кровью. Дороти замотала головой, не разжимая зубов, как мангуст, сражающийся с коброй.

— Сука! — сказал Хамфри. Он сел. Из руки на белую постель с рюшечками текла кровь. Он спросил: — У тебя есть носовой платок? Нужно остановить. Мне больно.

— Я и хотела, чтоб было больно. Как ты посмел? Вот тебе платок. Но он слишком маленький. У девчонок дурацкие платки. Иди найди полотенце. Тогда я что-нибудь порву на бинты и перевяжу тебя. Но мне нечего порвать. Если я изорву эту нижнюю юбку, Виолетта меня убьет, она столько времени на нее потратила. Так что остаются только трусы.

От этого слова она затряслась. И сказала, изо всех сил стараясь дышать — громкими, рыдающими выдохами:

— Из этой комнаты нельзя ничего уносить, это все здешнее, а не мое, а то все узнают. Так что, кроме трусов, я ничего не могу использовать. Достань их сам. Они в комоде.

Ее подушка была заляпана кровью. И ворот ночной рубашки — тоже.

Хамфри с чудовищной усмешкой сказал:

— У тебя кровь на зубках, как у горностая. И на губках тоже.

— Мне придется сказать, что у меня пошла кровь носом. У тебя тоже кровь на халате. Вряд ли у двух человек за одну ночь может пойти кровь носом. Значит, ты порезался при бритье.

Она пыталась разрезать трусы на бинты маникюрными ножницами, совершенно непригодными для этой цели.

— П… перестань… мной… командовать, — запинаясь, произнес Хамфри.

— Либо я буду командовать, либо забьюсь в истерике, и я думаю, что даже ты предпочтешь первое. Ты пьян. Мне приходится за тебя думать. И за себя тоже, — добавила она, подавив рыдание. Она не то дышала слишком глубоко, не то задыхалась.

Хамфри сказал:

— Это не то, что ты думаешь.

— Я что, слепая? Ты… на меня набросился. Вот она я. Тут хоть думай, хоть не думай.

— Нет, это важно. Есть причины. Я все неправильно сделал. Я всегда собирался тебе сказать. Когда придет время.

— Не нужно ничего говорить. Я все знаю.

— Что ты знаешь, по-твоему?

— Я дочь Виолетты. Кое-кто — не я, — кое-что подслушал.

— Ну так этот «кое-кто» много чего напутал. Ты не дочь Виолетты. Филлис ее дочь. И Флориан ее сын. А ты дочь Олив. Но не моя.

Дороти подтянула покрывало к груди, как голая нимфа в бальной зале.

— Что?!

— Ты не моя дочь. Так что, сама видишь, то… то было… не то, что ты подумала.

Дороти окаменела.

— Я не так хотел тебе об этом сказать. Я тебя правда люблю. Всегда любил. И всегда буду любить. Милая моя. Ну скажи что-нибудь.

— Кто мой отец? — произнесла Дороти.

— Ты его как-то видела, он приезжал к нам на праздник Летней ночи. Тот немец из Мюнхена. Ансельм Штерн. Кукольник. Карнавальное увлечение… Ты сама видишь, что это ничего не изменило, — глупо добавил он.

Дороти произнесла:

— Ты ведешь себя как ребенок. Не соображаешь. Конечно, это все меняет. Я не та, кем себя считала. И Филлис, если уж на то пошло, тоже. Ты нас всех запутал. Вы все нас запутали, и ты, и те двое. Ты не можешь просто так взять и сказать, что это ничего не изменило.

— Я тебя люблю, — повторил Хамфри, сжимая забинтованную руку здоровой.

— Уйди, пожалуйста, — с достоинством отчаяния произнесла Дороти. — Мне нужно подумать. Я не могу думать, когда ты тут сидишь и говоришь глупости.

— Я старался как лучше, — виноватым и пьяным голосом сказал Хамфри.

— Ты вообще не старался, — презрительно ответила Дороти. — Ты просто заварил еще одну кашу — вдобавок к той, которая уже была. Уходи. Пожалуйста. Завтра нам придется во всем разбираться.

— А если мы просто сделаем вид, что ничего не было…

— Не получится. Не будь ребенком. Уходи.

Хамфри ушел.

Дороти сидела на кровати, сжимая колени, и яростно думала. Она думала, чтобы не чувствовать, и думала с такой силой, что все тело застыло и болело.

Она решила, что не поедет домой… обратно в «Жабью просеку».

Она попыталась вообразить себе Олив в новом свете, но ничего не вышло.

Она решила, что не будет думать о Хамфри.

Она медленно и неохотно подумала, что должна будет рассказать Гризельде… что-нибудь, она еще сама не знала, что, это надо будет обдумать. Она ничего не рассказала Гризельде об открытии Гедды. Она хотела, чтобы они с Гризельдой оставались кузинами и подругами, и не хотела выпускать злобных тварей из ящика Пандоры, обнаруженного Геддой.

Она решила, что притворится больной и останется тут, на Портман-сквер. Кровь на одеялах она объяснит кровотечением из носа. А Гризельду попросит всем рассказывать — якобы по секрету, — что у нее, у Дороти, раньше времени началось Это, с ужасными болями, так что она даже двинуться не может.

Дороти была из тех, кто терпеть не может нерешительности и неопределенности. Она должна была действовать или составлять план действий. Нужно убраться отсюда, она не может больше сидеть в «Жабьей просеке» и выносить ужасные тайны, бурлящие вокруг, словно кипящие гейзеры на раскаленной лаве.

Но куда уехать и как?

Том убежал из школы. Дети в сказках сбегали из дому. Но Дороти не было смысла убегать в лес и жить там дикаркой. Она хотела стать врачом. Она попыталась сообразить, к кому можно уехать погостить на время, не вызывая подозрений.

Ее начала одолевать усталость. В голове всплыл образ Ансельма Штерна, ее кровного отца.

Неисправимо правдивая, она призналась самой себе, что он ей не очень понравился, что она его даже побаивалась. Вот Гризельде он понравился, она говорила с ним по-немецки.

Она вспомнила стройного бородатого человека в черном, немного похожего на демона. Он укладывал Смерть в ее собственную отдельную коробку.

Его английский был не лучше ее собственного неуклюжего немецкого. Его марионетки ее напугали.

Он — что-то вроде артиста. Серьезный ли он человек?

Она сосредоточилась. Знает ли он, что она его дочь? Знает ли он вообще, что у него есть дочь?

Ей стало жарко, она рассердилась и решила: если и не знает, надо сделать так, чтобы узнал.

Потом устала и чуть не расплакалась, и подумала, что ей нужно знать, кто она такая.

Сможет ли она рассказать Гризельде?

Утром она не стала спускаться к завтраку. Сжалась в комок под периной и сказала горничной, пришедшей с кувшином горячей воды, что больна, по правде больна, и хорошо бы та привела Гризельду. Горничная сказала, что поговорит с миссис Уэллвуд — с любой из миссис Уэллвуд, — но Дороти быстро сказала, что нет, пожалуйста, пусть только Гризельда придет. Побыстрее. Не нужно больше никого беспокоить.

Пришла Гризельда в белой блузке и зеленой юбке, с волосами, уложенными в свободный узел на шее.

— Что такое? Тебе нехорошо? Что случилось? Позвать врача?

— Нет. У меня пошла кровь носом. Видишь, покрывала испортила. Гризель, кое-что случилось — такое, что меняет всю мою жизнь.

Гризельда взяла полночное платье и нижнюю юбку, аккуратно сложила и села в пухлое кресло.

— Скажи.

— Я даже не знаю, смогу ли.