И он непрестанно повторял: «До чего же мы слабы, когда чувствуем себя виноватыми!»

Мы пришли к Доминику, горя нетерпением рассказать о наших злоключениях, однако ставни фермы были закрыты. Он, наверно, ушел в деревню играть в кегли. Зато в усадьбе полковника мы застали Владимира. Он выслушал рассказ отца — несколько сокращенный — и сказал:

— Я бы охотно заглянул к этому человечку. Но я говорил с ним всего три раза в жизни и все три раза давал ему по роже. Если я пойду к нему снова, я опять его стукну. Лучше бы вам потолковать с полковником. Но, к несчастью, он в больнице.

Он, правда, запретил об этом рассказывать, но вам я все же скажу… Ему сделали операцию, завтра утром я к нему пойду, и, если он будет хорошо себя чувствовать, я все ему расскажу. Не знаю только, может ли он вам помочь…

Владимир заставил моих родителей выпить по рюмке виноградной водки, которую они героически проглотили как лекарство. Затем он угостил меня и Поля какаовым ликером, а сестрица с полным удовольствием пила молоко. Мы отправились дальше, подкрепившись, но в большом душевном смятении.

Мой трезвенник отец, разгоряченный рюмкой водки, шагал с тяжелым заплечным мешком, как солдат, но глаза на его застывшем лице смотрели хмуро. А мама неслась будто птица, не касаясь земли. Мы с Полем вели сестрицу. Раскинув в стороны свои короткие ручонки и крепко вцепившись в нас, она не давала нам сойти с тропинки.

Пришлось сделать большой крюк, и всю дорогу мы молчали.

Лили в нетерпении не мог устоять на своем посту у околицы Латрей и поспешил нам навстречу. Пожав мне руку, поцеловав Поля, он, краснея, взял у мамы ее ношу. У него был торжественно-радостный вид, но вдруг он почуял недоброе и тихо спросил:

— Стряслось что-то?

Я сделал знак, чтобы он молчал, и замедлил шаги, отстав от отца, который брел как во сне. Шепотом я рассказал Лили о нашей беде. Сначала Лили не придал большого значения случившемуся, но, когда я упомянул о протоколе, он побледнел и остановился, глубоко огорченный.

— Сторож что-нибудь записывал у себя в книжке?

— Он грозился это сделать и наверняка сделает.

Лили протяжно свистнул. Протокол для жителей села означал бесчестие и разорение. Местный крестьянин, вполне добропорядочный человек, убил на холмах жандарма из Обани только потому, что жандарм хотел составить на него протокол.

— Вот так так! — сокрушался Лили. — Вот так так!

Он пошел вперед, понурясь и оглядываясь на меня с убитым видом.

Когда мы проходили по деревне мимо почтового ящика, Лили вдруг сказал:

— А что, если поговорить с почтальоном? Он должен знать этого сторожа. Сам-то он тоже ведь носит фуражку.

В представлении Лили фуражка была символом власти: стало быть, начальники в фуражках как-нибудь уж столкуются.

— Завтра утром я с ним поговорю, — добавил он.

Наконец мы доплелись до «Новой усадьбы», которая ждала нас в сумерках под большой смоквой, усыпанной воробьями.

Мы помогли отцу распаковать вещи. Он был мрачен и нервно покашливал. Мама молча варила кашку сестрице, а Лили разжигал огонь в печке под висящим на крюке котелком.

Я вышел взглянуть на сад. Поль уже успел залезть на сливу, и во всех карманах его стрекотали цикады. Но у меня больно сжалось сердце оттого, что вечер так прекрасен. Все долгожданные радости не сбылись.

Лили вышел вслед за мною в сад и тихо сказал:

— Придется мне поговорить об этом с моим отцом.

И, заложив руки в карманы, он скрылся в соседнем винограднике.

***

Я вернулся в дом и сам зажег керосиновую лампу (лампу-«молнию»!), раз уж никто не догадался это сделать. Несмотря на жару, отец сидел у камина и смотрел на колеблющееся пламя.

Вскоре закипел суп, зашипела яичница. Поль помог мне накрыть на стол, и мы с особенным рвением занимались этим повседневным делом. Нам хотелось показать родителям, что не все потеряно, но разговаривали мы вполголоса, словно в доме был покойник.

За обедом отец вдруг завел веселый разговор. Он шутливо описал всю сцену, представив в комическом виде сторожа, наши сокровища, разложенные на траве, и пса, который облизывался на колбасу. Поль хохотал до упаду, но я понимал, что отец через силу старается нас рассмешить, и мне хотелось плакать.

Кое— как пообедав, мы пошли наверх спать. Родители остались внизу, чтобы разложить по местам провизию. Я не слышал, как они ходят, и до меня долетали только звуки приглушенных голосов. Через несколько минут, когда Поль заснул, я тихонько спустился босиком по лестнице и подслушал их разговор.

— Жозеф, нельзя же так преувеличивать, ты просто смешон. Не пошлют же тебя на гильотину.

— Конечно, нет, — отвечал отец. — Но ты не знаешь инспектора учебного округа. Он доложит ректору [43] , и дело кончится тем, что меня уволят.

— Ну что ты! Все это выеденного яйца не стоит.

— Возможно, но это даст, разумеется, повод сделать выговор учителю. А для меня выговор равносилен увольнению — в этом случае я сам уйду из школы. В учебном ведомстве не остаются с таким пятном.

— Как! — изумилась мама. — Ты откажешься от пенсии?

У нас в семье часто говорили о пенсии как о некоем магическом превращении, точно школьный учитель в отставке становится рантье. Пенсия! Это было великое слово, всем словам слово. Но сегодня вечером оно не произвело должного впечатления, и отец грустно пожал плечами.

— Что же ты собираешься предпринять?

— Понятия не имею, подумаю.

— Ты мог бы давать частные уроки. Вернэ очень хорошо зарабатывает, а он дает частные уроки.

— Да, но он не получал выговора. Он досрочно ушел на пенсию, но он успел сделать блестящую карьеру… А я? Если бы родители новых учеников узнали, что на мне пятно, они бы меня немедленно выгнали!

Я был сражен этим доводом, он казался мне неопровержимым. Что же отец будет теперь делать? И я услышал его ответ:

— Я зайду к Распаньето, он оптовый торговец, продает картошку. Мы с ним учились в школе. Он как-то сказал: «Ведь ты здорово умел считать, а мое дело теперь до того разрослось, что такой человек, как ты, мне бы очень понадобился». Ему я все могу объяснить, он не станет меня презирать.