Я высыпал все, что было в моей сумке, в траву, а Лили разложил на холстине содержимое своего кожаного «ягдташа».

Мы устроили под скалами очаг из трех больших камней, затем Лили поставил на жар от сгоревших сучьев мирта и розмарина квадратную железную решетку, которую принес из дому, и бросил на нее мои отбивные и три сосиски. Они шипели, источая жирные слезы, и от их крепкого вкусного запаха у меня потекли слюнки, как у голодного щенка.

Это был изумительный завтрак, а беседа, хоть и прерывалась подолгу, пока мы пережевывали пищу, оказалась все же очень поучительной.

Франсуа нарезал хлеб маленькими кусочками и, набив рот, важно, в почти благоговейном молчании жевал. Но, заметив мою фарфоровую тарелку, он прыснул, будто увидел что-то необыкновенно забавное. Несколько раз во время завтрака он вспомнил о тарелке, показывал на нее ножом и закатывался беззвучным смехом, так что плечи у него ходили ходуном.

Мы приступили к бананам, и Франсуа сказал, очищая свой:

— Эту штуковину я ел в Марселе, когда служил в солдатах. Затем посмотрел на банан, опять захохотал и проглотил его почти целиком.

Через поле неподалеку от нас не спеша прошествовала очень большая зеленая ящерица.

Франсуа показал на нее пальцем:

— Знаешь, что это?

— Конечно. Это слизень. В прошлом году мы наловили, наверно, с дюжину таких, но только не нарочно.

— Когда я был маленький, — сказал Франсуа, — я съел их не меньше пятидесяти. Отец снимал с них кожу, потрошил, а потом, ежели минут десять подержать их на углях…

— И это вкусно?

— Ничего. Только нужна привычка. Как-никак вкусней, чем змея…— Он спохватился и, как добросовестный гурман, добавил: — Я ведь сужу лишь по себе. Есть же и любители лисьего мяса. Но по-моему, оно чем-то припахивает, мне больше нравится барсук…

Он поковырял в зубах кончиком складного ножа, затем сложил его, громко щелкнув, и продолжал:

— Белка — она тоже вроде бы ничего, если только тебе не противен привкус смолы. Но, в общем, все это не сравнится с ежом…

Мне с трудом верилось, что Франсуа придерживается столь странного режима питания, и я спросил:

— И вы ели всех этих зверей?

— Конечно. — И, обратившись к Лили, Франсуа заметил: — Все городские удивляются, что мы едим ежов. А сами-то едят морских ежов, да еще как!

Приведя этот сильный довод, Франсуа задумался, потом вдруг сказал:

— А бывают, кажется, и такие негодники, которые жрут лягушек!

Он широко раскрыл рот и медленно сомкнул челюсти, словно раскусывая это земноводное.

— Ох, не надо! — вскрикнул, брезгливо поморщившись, Лили. — Меня стошнит!

Франсуа встал.

— Чего же ты хочешь, — заключил он философически. — Видно, правду говорят, что у каждого свой вкус; так вот, мне по вкусу ежатина. Ну ладно, хватит! За работу!

Он взял свою косу, Лили — грабли, а мне поручили собирать колосья и связывать их по десять штук в маленькие пучки, которые потом должны были служить приманкой для молодых куропаток.

Наши сельские труды продолжались до захода солнца, и это был приятный день. Когда мы собрались в обратный путь, мы с Лили залезли в тележку, на самый верх снопов, а Франсуа повел мула в поводу.

Мы ехали в тени прохладной ложбины. В вышине, вдоль всей гряды, закатные лучи золотили склоненные над нами сосны, и на нашем пути роем взлетали испуганные цикады.

Лежа на животе среди шуршащей соломы, мы завели душевный разговор.

Не глядя на меня, Лили прошептал:

— Я так скучал по тебе!

— Я тоже.

Тряская тележка баюкала нас в ворохе душистых мохнатых колосьев. Лили говорил:

— Завтра утром пойдем ставить ловушки, только надо будет рано вернуться домой.

— Почему?

— Будем веять гречиху на току. А после обеда придется молотить горох, он сушится на чердаке.

Лили, казалось, был обеспокоен и приуныл. Помолчав, он сказал:

— Отец хочет, чтоб я подсоблял ему чуть не каждый день, потому что у меня теперь, вишь, шерсть растет!

Он вытянул ногу, показывая темный пушок на икре, угрожавший его свободе.

— Я буду тебе помогать.

— Толку от этого чуть, горохом-то дело не кончится. В эту пору в деревне всегда есть чего делать. Не терять же тебе из-за этого свои каникулы. Я дам тебе моих крылатиков, они у меня красивые, рыжие, те, что я насобирал на дереве. До открытия охоты ты будешь один расставлять ловушки; отец обещал, что с десятого августа я буду по утрам свободен, а после пяти вечера тоже.

— Нет, без тебя мне неинтересно. Я лучше буду работать с тобою.

Он вскинул на меня засиявшие глаза и, кажется, покраснел.

— Я так и думал, — проговорил он. — Но все-таки я рад.

***

Вот почему я научился тем летом молотить гречиху. Древний каменный вал молотилки, изборожденный желобками, вращал наш бесценный мул; затем я развеивал деревянными, сделанными из боярышника, вилами обмолоченную солому; очищенное зерно градом ссыпалось у моих ног, солома падала немного подальше, а легкая мякина взлетала к веткам олив, оставляя за собой длинные белые дорожки. Я молотил цепом «турецкий горох», замкнутый в сухом стручке, словно дробинки в погремушке. Затем мы делали тростянки — плетенки из тростника, на которых сушат инжир. Приходилось нам и таскать воду из колодца, чтобы поливать «яблоки любви» (их французы, в отличие от провансальцев, так буднично называют помидорами), подвязывать салат, «запасать травку» для кроликов и менять подстилку мулу. Мы попробовали было расставлять ловушки на соседних полях, под оливами или в жнивье, но добыча оказывалась мизерной: либо негодующе стрекочущая сорока, либо легковерный воробей, либо славки, такие крохотные, что ловушка защелкивалась над тельцем птички, хватая ее за гузку.

Вскоре мы отказались от этого вида охоты и стали ждать приезда дяди Жюля, который так долго гостил у родных в Перпиньяне [48] , что, наверно, совсем оперпиньянился.

***

В то утро отец решил, что приспело время остричь белокурые локоны Поля, который и сам давно уже требовал этого жертвоприношения.

— В школе, — говорил он, — меня дразнят девчонкой, и мне это не нравится.