Впрочем, эту первую стычку между дядей и отцом прервал вопль тети Розы, ибо сестрица отвесила ей глубокий поклон, сняв шапочку. Секунду, вероятно, тетушка думала, что мы оскальпировали малютку или что ее локонами пришлось пожертвовать из-за брюшного тифа. Но тут прибежала мама, смеясь, бросилась в объятия Розы и увела ее наверх, в спальню; а потом оттуда, как прежде, доносился их шепот, лукавый смешок и загадочные, негодующие восклицания: «О, да что ты!»

***

Дядя Жюль привез из Руссильона виноградную настойку, пирожки на меду, которые липли к зубам, гусиную печенку величиной с телячье сердце, коньяк времен потопа и свои подновленные, особенно раскатистые «эры».

Братец Пьер основательно прибавил в весе, и все наше семейство так этому радовалось, словно мы подрядились его съесть. Тетя Роза тоже немного пополнела; ее новые круглые щеки очень шли к ней, да и стало больше места, чтобы ее целовать.

Это был очень приятный день узнавания и встречи, и в каждой комнате дома звенел смех или пение.

И вот снова началась прошлогодняя жизнь. Мы опять сделали патроны, начистили до блеска ружья, и не кто иной, как я, имел честь составить маршрут на день открытия охоты: это был день огромного успеха, почти триумфа. Мы вернулись с ягдташами, набитыми куропатками. Лили и я держали по кролику в каждой руке, а дядя Жюль, словно добрый пастырь, несущий агнца, тащил на забрызганных кровью плечах золотистого зайца, который был ростом с собаку. Дядюшка сообщил нам, что это «переселенец»: заяц переселился из Германии, ему не место здесь в августе, зайцы появляются здесь лишь зимой и уходят в середине весны. Поэтому его появление сейчас необъяснимо. Но Жозеф сказал, что случай с зайцем напомнил ему историю одного берлинского парикмахера, который по поручению профсоюза приехал в Марсель на три дня, а остался там навсегда.

Славный дебют предвещал блестящий охотничий сезон, и дядя Жюль заранее подсчитывал наши доходы: продажа дичи окупит аренду «виллы» и, может быть, даже позволит обзавестись в будущем году бретонским спаниелем.

Однако я довольно скоро заметил, что уже не так увлечен, как прежде, да, пожалуй, и пыл наших охотников поохладел.

Конечно, это были по-прежнему чудесные дни; но подвиги дяди Жюля — непогрешимого, как всегда, стрелка — воспринимались лишь как занимательное повторение чего-то уже знакомого, а его редкие промашки отмечались теперь нами больше, чем его удачи.

Да и Жозеф бывал особенно доволен, лишь когда, метко прицелившись, бил в сумерки бекаса или попадал в белый хвостик будущего заячьего рагу. Что касается меня, то мое сердце уже не билось так бурно во время обхода ловушек, и внезапно взлетевшая стая куропаток напоминала теперь не появление чудовища, а переполох в курятнике.

Опыт, этот «драгоценный» опыт, лишил мое холмогорье волшебного очарования и опустошил темные сосновые леса. Теперь уж не повстречаешь ни льва, ни гризли, ни даже одинокую рысь. Все они прочно заняли свои места на картинках в моей «Естественной истории», и я твердо знал, что они оттуда уже никогда не выберутся.

Каждое утро, часам к одиннадцати, мы уходили, оставив наших охотников на холмах. Лили отправлялся работать в поле. Когда моя помощь могла ускорить дело, я присоединялся после завтрака к Лили. Но чаще всего я проводил послеполуденные часы в «Новой усадьбе».

Справившись со своими несложными обязанностями по хозяйству (принести воды из колодца, нащепать лучины из смолистого дерева, убрать в погребе), я ложился на живот под оливой и, поставив локти в сухую траву, подперев руками щеки, читал Жюля Верна, которого лишь недавно открыл; его могучая фантазия обогащала мое оскудевшее воображение, его вымыслы заменяли утраченный волшебный мир моего холмогорья. Я с увлечением читал и перечитывал «Дети капитана Гранта», а особенно «Таинственный остров», действующие лица которого были для меня такими же живыми людьми, как мой отец или дядя Жюль.

Поль часто пытался пробудить во мне душу команча, бросая издали грозный вызов, подкрепленный ругательствами на языке пауни, но я отрекся от Густава Эмара, и томагавк войны был погребен навеки… Иногда я отвечал Полю, не поднимая головы над книгой, какими-нибудь проклятьями (по-команчски) и даже, случалось, снимал с него скальп, но, по правде говоря, только чтобы доставить ему удовольствие.

Сидя под «сикоморой предков» (которая была попросту миндальным деревом), увенчанный диадемой из перьев куропатки, он одиноко курил трубку из ломоноса с длинным чубуком, кашляя после каждой затяжки. Татуировка на его лбу и щеках была сделана с помощью канцелярского клея и толченого мела. На поясе у Поля висели его собственные кудри рядом со скальпом, снятым с куклы, скончавшейся от старости.

Время от времени он отрывался от размышлений и прислушивался к шуму ветерка. Затем стремительно вскакивал, издавал свирепый боевой клич при виде невидимого неприятеля, бросал свой томагавк против ветра, напрасно и безответно метал из лука свои стрелы… Но, как он ни усердствовал, слава его отошла в прошлое. Он перестал быть грозным вождем свирепого племени пауни, и все его обличье напоминало скорей «последнего из могикан», усталого и печального.

***

В нашу беспечную и ровную жизнь, которая, казалось мне, будет длиться годы, внесло разнообразие одно немаловажное событие.

Как— то, когда мы были на плато у загона Батиста, Лили повел меня вдоль гряды, где он хотел расставить ловушки. Я шел опустив голову, как вдруг взгляд мой упал вниз, в глубь ложбины. Сквозь кроны нижнего кольца сосняка я увидел на прогалине, среди сухих сучьев, какую-то длинную желто-зеленую, совершенно круглую трубу толщиной с мою ляжку, по которой словно прокатывались медленные волны. Она была длиною с человека, однако конца ее я не видел -справа ее скрывала густая чаща кустарников. Но слева, среди сучьев, я различил два большущих уха, торчавших по сторонам желтоватого треугольника, вырисовывавшегося на земле.

Я решил, что брежу, и крепко стиснул руку Лили: