Но молодому человеку, видимо, надоела настойчивость отца. Он мило улыбался и разглядывал экипажи.

— Посмотри-ка на эту бабенку, вон там, в лиловом, — сказал он вдруг. — Она прачка, ее пустил в ход это животное де Мюсси.

Они посмотрели на даму в лиловом. Затем Саккар вынул из кармана сигару и обратился к курившему Максиму:

— Дай-ка мне огня.

На минуту они остановились друг против друга, лица их сблизились. Закурив сигару, отец продолжал:

— Видишь ли, — он снова взял сына под руку и крепче прижал ее к себе, — ты будешь дураком, если не послушаешься меня. Итак, решено, а? Завтра ты принесешь мне сто тысяч?

— Ты прекрасно знаешь, что я у тебя больше не бываю, — ответил Максим и сжал губы.

— Э! Глупости! Пора это прекратить!

Они молча прошли несколько шагов; Рене, чувствуя, что ей делается дурно, и не желая, чтобы ее видели, откинулась головой на мягкую обивку кареты; в эту минуту гул усилился, пробежал по ряду экипажей; пешеходы на тротуарах останавливались, оборачивались и, разинув рот, смотрели на что-то. Колеса застучали громче, экипажи почтительно отъехали в сторону; появилось двое берейторов в зеленых костюмах и круглых шапочках с широкими золотыми кистями; слегка наклонившись, они ехали рысью на крупных гнедых лошадях, оставляя за собой пустое пространство. И вот в этом пустом пространстве показался император.

Он ехал в ландо и сидел на скамейке один, во всем черном. На нем был наглухо застегнутый сюртук и очень высокий блестящий шелковый цилиндр, надетый слегка набекрень. Напротив него, на передней скамеечке, сидели двое господ, одетых с той элегантной корректностью, которую так ценили в Тюильри; они держались молчаливо, важно, сложив руки на коленях, точно свадебные гости, которых развозят напоказ любопытной толпе.

Рене нашла, что император постарел. Густые нафабренные усы скрывали ставший еще более вялым рот. Тяжелые веки почти до половины опустились на изжелта-серые угасшие глаза с помутневшим зрачком. Прежним остался на этом тусклом лице только горбатый костистый нос.

Дамы в экипажах скромно улыбались, прохожие показывали друг другу императора.

Какой-то толстяк утверждал, что император сидит спиной к кучеру, слева. Несколько рук поднялось для приветствия. А Саккар, снявший шляпу еще до того, как проехали берейторы, подождал, пока императорская коляска поровнялась с ним, и крикнул с резким провансальским акцентом:

— Да здравствует император!

Император удивленно оглянулся, очевидно, узнал энтузиаста и, улыбаясь, ответил на приветствие. Все исчезло в солнечном сиянии, экипажи вновь сомкнулись; Рене видела только поверх лошадиных грив, между спинами лакеев, зеленые шапочки скачущих берейторов с болтающимися золотыми кистями.

С минуту перед ее широко раскрытыми глазами стояло это видение, напомнившее ей другую пору ее жизни. Ей показалось, что появление императора, ландо которого смешалось с вереницей экипажей, послало последний луч, необходимый для того, чтобы осмыслить это триумфальное шествие. Теперь его овеяла слава. Все эти колеса, мужчины в орденах, томно раскинувшиеся женщины уносились, осиянные блеском императорского ландо. Ощущение это с такой остротой и болью отозвалось в Рене, что она почувствовала непреодолимое желание вырваться из этого торжествующего хоровода, не слышать крика Саккара, еще звеневшего у нее в ушах, не видеть отца с сыном, которые мелкими шажками шли об руку и болтали. Прижав руки к груди, словно сжигаемой внутренним огнем, она искала выхода, и вдруг ее осенила внезапная надежда, пахнувшая на нее спасительной свежестью, и с облегчением она нагнулась и крикнула кучеру:

— К дому Беро!

Во дворе было прохладно, как в монастыре. Рене обошла аркады, и ей приятна была сырость, как плащом охватившая ее плечи. Рене подошла к позеленевшей, обомшелой кадке с блестящими от долгого употребления краями, посмотрела на полустершуюся львиную голову с приоткрытой пастью, из которой через железную трубу била струя воды. Сколько раз она и Христина брались за эту голову своими детскими ручонками, чтобы дотянуться до ледяной струйки воды, — они так любили плескаться в ней. Потом Рене поднялась по широкой каменной лестнице и увидела отца в глубине анфилады просторных комнат: выпрямив высокий стан, он медленно удалялся, чтобы скрыться под сенью старого жилища в том гордом одиночестве, в какое окончательно замкнулся после смерти сестры. Рене невольно подумала о мужчинах, которых видела в Булонском лесу, о другом старике — бароне Гуро, который, развалившись на подушках, заставлял катать себя на солнце. Она поднялась еще выше, вышла по коридорам на черный ход, направилась в детскую. На самом верху она нашла ключ, висевший на своем обычном месте, на гвозде, — огромный ржавый ключ, покрытый паутиной. Замок жалобно скрипнул. Какой печальной стала детская! У Рене сжалось сердце при виде пустой, серой и немой комнаты. Она притворила оставшуюся открытой дверцу вольера со смутной мыслью, что, должно быть, в эту дверь упорхнули ее детские радости. Потом остановилась перед жардиньерками, еще наполненными затвердевшей землей, потрескавшейся, как засохшая грязь, сломала стебель рододендрона; тощий, побелевший от пыли скелет растения — вот и все, что осталось от цветущих корзин с зеленью. И даже цыновка, выцветшая, изъеденная крысами, печально лежала, словно саван, годами поджидающий покойницу. В углу среди этого немого отчаяния, в уныло рыдавшей тишине Рене нашла старую куклу: фарфоровая головка улыбалась эмалевыми губами, но из дырявого тряпичного туловища опилки высыпались, и оно казалось истощенным безумствами жизни.

Рене задыхалась в этом испорченном воздухе прежней своей детской. Она раскрыла окно, стала глядеть на необъятный пейзаж. Там ничто не было загрязнено, там она вновь находила вечную радость, вечную юность простора. Должно быть, заходило солнце; она видела лишь последние лучи, золотившие с бесконечной нежностью знакомые ей улицы. То была словно прощальная дневная песня, веселый припев, медленно замиравший на всех предметах. Внизу сверкала огнями эстакада, черное кружево железных канатов Константиновского моста выделялось на белизне его столбов. Дальше, справа, тени Винного рынка и Ботанического сада, точно огромная лужа стоячей зацветшей воды с зеленоватой поверхностью, сливались в туманной мгле небес. Слева, на набережных Генриха IV и Рапе, тянулся тот же ряд домов, на который двадцать лет назад смотрели обе девочки, с теми же коричневыми пятнами сараев и красноватыми заводскими трубами. А над деревьями Рене увидела шиферную крышу Сальпетриерской больницы, голубевшую в прощальных лучах заката, вдруг возникшую перед ней, точно старый друг. Но больше всего успокаивали, вливая свежую прохладу в грудь, бесконечные серые берега, и особенно Сена, великанша Сена; она надвигалась прямо на Рене от самого горизонта, как в счастливые времена детства, когда Рене со страхом казалось, будто река набухает, поднимается, подступает к самому окну. Рене припоминала, с какой нежностью они относились к реке, как любили ее могучее течение, зыбь рокочущей воды, широко расстилавшейся у их ног и вдруг позади них делившейся на два рукава, которых они не видели, но всегда чувствовали их великую, чистую ласку. С пробуждающимся кокетством девочки говорили в погожие дни, что Сена оделась в свое нарядное зеленое шелковое платье с белыми крапинками, а там, где течение зыбило воду, они украшали в воображении это платье атласными рюшами; дальше, за поясом мостов, световые пятна ложились полосами солнечного цвета. Рене подняла глаза к необъятному небосводу, нежно-голубому, постепенно сливавшемуся с сумерками. Она думала о городе-сообщнике, о сверкающих огнями ночных бульварах, знойных полуденных часах в Булонском лесу, бледном или резком дневном свете в больших новых особняках. А когда Рене опустила голову и окинула взором знакомый с детства мирный горизонт, этот буржуазный и трудовой уголок города, где она мечтала о спокойной жизни, к губам ее подступила горечь, и, сложив руки, она зарыдала в темноте наступавшей ночи.