Я собиралась ответить «нет», но тут вспомнила о славном комиссаре, Жане Мюнье. Это был умный человек, подходящий во всех отношениях, вдобавок у меня появилась бы возможность отблагодарить его за услуги.

— Я подумаю, гражданин, — ответила я, делая реверанс, — и буду иметь честь прислать к вам человека за охранной грамотой, чтобы он мог беспрепятственно выполнить поручение, ибо без вашей поддержки это ему вряд ли удастся.

Баррас, как человек светский, понял, что мой реверанс означает конец нашей беседы. Он поклонился и пошел навстречу Жозефине: она и ее дети только что приехали.

Увы, все трое были в трауре.

Госпожа де Богарне только по выходе из тюрьмы, да и то не сразу, а лишь на следующий день, узнала, что ее муж неделю назад казнен. Она пришла сообщить, что не может присутствовать на праздничном обеде, как обещала.

Баррас и Тальен знали печальную новость, но не хотели ей ее сообщать.

Баррас и Тереза выразили ей сочувствие, затем она подошла ко мне.

— Дорогая Ева, простите, что мы вчера забыли о вас. Я думала, вы рядом, я была так счастлива. Но счастье ослепляет. Когда я заметила, что вас с нами нет, мы отъехали уже слишком далеко. И потом, дорогая Ева, что я могла вам предложить? Ночлег в гостинице? Мы все втроем, дети и я, ночевали на улице Закона, в гостинице «Эгалите».

— Теперь, — заметила я, — мы с вами в одинаковом положении. Я потеряла отца — его расстреляли как эмигранта, вы потеряли мужа — ему отрубили голову как аристократу.

— Да, в совершенно одинаковом. Имущество господина виконта де Богарне подвергнуто секвестру; мое личное состояние — на Антильских островах; мне придется жить в долг до тех пор, пока гражданин Баррас не добьется, чтобы мне вернули имущество моего мужа. Поверьте, без нужды я бы никогда не отдала сына в подмастерья к столяру, а дочь — в ученицы к белошвейке. Но теперь они здесь, со мной, и я с ними не расстанусь.

Жозефина сделала знак Гортензии и Эжену, и они подбежали к ней; рядом с ними она походила на Корнелию — супругу Семпрония Гракха.

На мгновение они застыли, обнимая друг друга со слезами на глазах; потом, еще раз попросив прощения за то, что омрачают своим присутствием всеобщую радость, удалились; в дверях они встретились с Фрероном, он также знал о смерти генерала и поклонился им в знак сочувствия их горю.

27

Легко представить себе, какой роскошный завтрак прислал Бовилье таким трем сибаритам, как Баррас, Тальен и Фрерон.

В такого рода сборищах, где женщины в счет не идут, все тем не менее рассчитано на них, вплоть до остроумия, которое брызжет со всех сторон. Остроумие для морали то же, что духи для тела. Хотя у меня нет ни малейшего представления о том, что такое гурманство, я сразу поняла, чем обычный завтрак отличается от завтрака трех молодых красивых женщин в обществе трех мужчин, слывших в то время самыми остроумными во всем Париже.

Их называли: красавец Баррас, красавец Тальен и щеголь Фрерон.

Фрерон, как известно, дал свое имя целому поколению молодежи, которое стали называть золотой молодежью Фрерона.

Мне открывалась новая сторона жизни, совершенно неведомая мне доселе — жизнь чувственная.

Завтрак был подан со всей тонкостью и изысканностью, которая должна была прийти на смену грубости уходящей эпохи. Бокалы были из такого тонкого стекла, что, когда из них пили, губы почти соприкасались. Кофейные чашки были из японского фарфора, хрупкого, как яичная скорлупа, расписанного самыми затейливыми и самыми яркими фигурками и растениями.

Чрезмерная роскошь опьяняет. Даже если бы я пила из этих бокалов и чашек только воду, в этом напоенном ароматами воздухе у меня все равно закружилась бы голова.

Я сидела между Баррасом и Тальеном.

Тальен был всецело поглощен Терезой; Баррасу ничего не оставалось, как ухаживать за мной.

Поскольку мои друзья договорились сделать все, чтобы расположить ко мне Барраса, они расхваливали меня наперебой.

Я очень чувствительна к запахам. Когда все встали из-за стола, я была бледна, но глаза у меня блестели.

Проходя мимо зеркала, я взглянула на себя и поразилась странному выражению своего лица. Глаза мои раскрылись, чтобы видеть, ноздри мои раздулись, чтобы вдыхать, словно можно было вобрать эти запахи в себя. Я протянула руки вперед и снова прижала к груди, как будто хотела прижать к сердцу аромат всех этих растений, вин, ликеров, блюд, к которым почти не притронулась.

Ноги сами привели меня к роялю. Тереза откинула крышку, и руки мои потянулись к клавишам; не знаю, как это получилось, но я перенеслась в тот день, когда разразилась буря и я сама стала играть мелодии, которые слышала от тебя; пальцы мои бегали по клавишам пусть не очень умело, но на удивление уверенно, легко и выразительно. Я чувствовала, как сама дрожу и трепещу от звуков неведомых мне мелодий, которые оживают у меня под пальцами; это были уже не ноты, это были вздохи, слезы, рыдания, возвращение к радости, к жизни, к счастью, благодарственная песнь, обращенная к Господу; это была не обычная жизнь, но бурное, мятежное существование, где слилось все, что я испытала, пережила и выстрадала за последний месяц. Я в некотором роде сочиняла пальцами рассказ об ужасных событиях недавнего времени.

Я была разом и хор и персонажи античной трагедии.

Наконец я закрыла глаза, вскрикнула и упала без чувств в объятия Терезы.

Очнулась я со взрывом нервного смеха; мужчин попросили удалиться, чтобы привести меня в чувство. Я была полураздета, по-прежнему крепко прижимала к себе Терезу и никак не хотела отпускать ее. Мне казалось, если я отпущу ее, то упаду в пропасть.

Я долго вздрагивала, прежде чем окончательно прийти в себя и полностью овладеть собой; потом чувство недомогания сменилось странным блаженством, и я сама спросила, где наши сотрапезники.

На мне мгновенно оправили платье, привели в порядок прическу, и они вошли.

Все прекрасно видели, что обморок мой был настоящий, непритворный; что я не справилась с нервным возбуждением, более сильным, чем моя воля.

Баррас подошел и протянул ко мне обе руки, спрашивая, лучше ли мне; руки его были холодны и дрожали. Заметно было, что он очень встревожен; на лицах Тальена и Фрерона также отпечаталось беспокойство.

— Боже мой, что с вами было, мадемуазель? — спросил Баррас.

— Сама не знаю. Мне сказали, что я лишилась чувств после того, как сыграла какую-то фантазию на рояле.

— Вы называете это фантазией? Но это целая симфония, какой не удавалось сочинить даже Бетховену. Ах, если бы кто-нибудь мог записать вашу музыку, каким шедевром вы пополнили бы наш скудный репертуар, который, вместо того чтобы говорить душе одним только голосом, обрушивает на нее целый хор нестройных звуков!

— Не знаю, — пожала я плечами, — я ничего не помню.

— И даже если бы вас попросили снова сесть за рояль?.. — спросил Баррас.

— Это невозможно, — ответила я. — Я импровизировала, во всяком случае, я так думаю, и у меня в памяти не осталось ни одной ноты из тех, что вы слышали.

— О мадемуазель, — сказал Тальен, — теперь, когда вернулся мир и покой, я надеюсь, наши салоны изменятся. Мы не дикие звери, как вы могли подумать за последние шесть или восемь месяцев. Мы народ образованный, остроумный, чувствительный; вы, верно, выросли в высшем свете. Кто ваш учитель? Кто научил вас сочинять такие шедевры?

Я грустно улыбнулась, подумав о тебе, мой любимый Жак.

Из груди моей вырвались рыдания.

— Ах, мой учитель, мой дорогой учитель умер! — воскликнула я и бросилась в объятия Терезы.

— Оставьте ее в покое, господа, — сказала она, — разве вы не видите, что Ева еще дитя, что у нее еще не было никакого учителя, что буйная и щедрая природа одарила ее не только красотой, но и чувством прекрасного. Дайте ей в руки кисть, и она будет рисовать; увы, это одно из тех существ, которым суждено познать либо все наслаждения, либо все горести жизни.

— Да, все горести! — воскликнула я.