Тому имелось несколько причин. Начать с того, что хмель на некоторых полях был неважного качества. Опять же, каждый день случались проволочки, отнимавшие час-другой работы. Закончив одну плантацию, приходилось перетаскивать рамы с корзинами на другую, иногда отстоявшую на милю; а там иной раз оказывалось, что вышла ошибка, и всей бригаде (включая тех, кто тащил рамы весом в центнер[67]) приходилось еще полчаса ковылять до нужного места. Но хуже всего был дождь. Сентябрь в том году выдался скверный, дождь шел каждый третий день. Бывало, что все утро или с полудня до вечера приходилось сидеть под кустистым хмелем, накинув на плечи промокавший мешок и дрожа от холода. Собирать под дождем было невозможно. Шишки делались слишком скользкими, и срывать их было себе в убыток – мокрые, они скукоживались в корзине. Иногда за весь день в поле не удавалось заработать и шиллинга.

Но почти никто из сборщиков не жаловался, поскольку почти половину из них составляли цыгане, привыкшие жить впроголодь, а большая часть остальных являла собой респектабельных лондонцев, уличных торговцев, лавочников и т. п., приезжавших собирать хмель в выходные, и они были довольны, если им хватало заработанного на дорогу в обе стороны и оставалось еще немножко, чтобы гульнуть воскресным вечером. Фермеры это знали и извлекали свою выгоду. В самом деле, если бы сбор хмеля перестал считаться приятным занятием, почти никто не стал бы им заниматься, ведь расценки настолько малы, что никакой фермер не смог бы обеспечить сборщикам прожиточный минимум.

Дважды в неделю можно было «обналичить» половину своих заработков. Но тем, кто уходил до окончания сезона (фермерам это было невыгодно), могли выплатить по пенни за бушель вместо заявленных двух, то есть прикарманить половину обещанного заработка. Кроме того, ближе к концу сезона, когда всем сборщикам полагались круглые суммы, которыми они не хотели рисковать, сплошь и рядом бывало, что фермеры урезали расценки с двух пенсов за бушель до полутора. Забастовки были практически исключены. Профсоюза сборщиков не существовало, а бригадиры получали не по два пенса за бушель, как остальные, а еженедельный оклад, который автоматически удерживался в случае забастовки; поэтому бригадиры были готовы лечь костьми, лишь бы предотвратить такое. В целом фермеры держали сборщиков в ежовых рукавицах; но винить следовало не фермеров – проблема коренилась в нищенской оплате труда сборщиков. К тому же, как Дороти отметила впоследствии, очень немногие сборщики обладали более-менее четким представлением о величине своего заработка. Система сдельной оплаты скрывала низкие расценки.

Первые несколько дней, до того, как они смогли «обналичиться», Дороти с Нобби еле ползали от голода, и вряд ли бы выжили, если бы другие сборщики их не подкармливали. Но все были невероятно добры. В одной из больших, семейных хижин жила компания из двух семей: продавца цветов Джима Берроуза и его друга, Джима Тарла, дезинсектора в большом лондонском ресторане, чьи жены были сестрами; и эти люди прониклись теплыми чувствами к Дороти. Они следили, чтобы им с Нобби не приходилось голодать. Каждый вечер первые несколько дней к Дороти подходила Мэй Тарл, пятнадцати лет, с полной кастрюлей рагу и предлагала угоститься в самой непринужденной манере, отметавшей всякие подозрения о милостыне. Предложение всегда оформлялось следующим образом:

– Прошу, Эллен, мама говорит, она уже хотела выбросить это рагу, а потом подумала, может, ты не откажешься. Говорит, оно ей ни к чему, так что ты сделаешь ей одолжение, если возьмешь его.

Просто поразительно, какую уйму всякого добра Тарлы с Берроузами «уже хотели выбросить» в течение тех дней. Один раз они даже отдали Нобби с Дороти половину тушеной свиной головы; а помимо еды, несколько кастрюль и оловянную тарелку, на которой можно было жарить, как на сковородке. И, что особенно радовало, они не задавали неудобных вопросов. Они не сомневались, что в жизни Дороти кроется некая тайна («Видно же, – говорили они, – Эллен не просто так сошла в народ»), но из деликатности решили не смущать ее своим любопытством. Она прожила в лагере больше двух недель, прежде чем ей пришлось выдумать себе фамилию.

Как только Дороти с Нобби смогли «обналичиться», их денежные невзгоды остались позади. Им вполне хватало полутора шиллингов в день на двоих. Четыре пенса уходили на табак для Нобби, четыре с половиной – на буханку хлеба; и еще порядка семи пенсов в день на чай, сахар, молоко (на ферме можно было купить полпинты за полпенни), а также маргарин и нарезку бекона. Но, конечно, всякий день тратились еще пенни-другой на какую-нибудь ерунду. Большинство сборщиков вечно голодали, вечно подсчитывали фартинги[68], чтобы понять, могут ли они себе позволить воблу или пончик, или жареной картошки за пенни, и, при всей скудости их заработков, возникало впечатление, что половина населения Кента сговорилась выудить деньги из их карманов. Местные лавочники выручали за хмельной сезон больше, чем за весь остальной год, что не мешало им смотреть на сборщиков как на грязь под ногами. День за днем к хмельникам тянулись люди с ферм, продавать яблоки и груши по пенни за семь штук, и лондонские лоточники с пончиками, фруктовым мороженым и леденцами по полпенни. А по вечерам лагерь наводняли торгаши из Лондона с фургонами небывало дешевой бакалеи, рыбы с жареной картошкой, заливных угрей, креветок, заветренных пирожных и худосочной позапрошлогодней крольчатины из ледников, продававшейся по девять пенсов за тушку.

Строго говоря, питались сборщики из рук вон плохо, да иначе и быть не могло, ведь даже если у кого и были деньги, времени на готовку, кроме как по воскресеньям, не оставалось. Вероятно, только благодаря изобилию ворованных яблок в лагере не вспыхивала эпидемия цинги. Яблоки воровали едва ли не все, а кто не воровал, все равно выменивал их. Кроме того, по выходным фруктовые сады подвергались набегам ребят (поговаривали, что их нанимали лондонские торговцы фруктами), прикатывавших из Лондона на велосипедах. Что же касалось Нобби, он возвел это дело в науку. В течение недели он собрал шайку юнцов, смотревших на него как на героя, ведь он когда-то был настоящим взломщиком и четырежды сидел в тюрьме, и каждую ночь они шли на промысел с вещмешками и приносили – страшно сказать – по два центнера фруктов. Вблизи хмельников располагались обширные сады, и яблоки там – особенно мелкие, не годившиеся на продажу – лежали и гнили кучами. По словам Нобби, грех было не взять их. Пару раз он со своей шайкой даже украл курицу. Как им удавалось проворачивать такое, никого не разбудив, оставалось загадкой; по всей вероятности, Нобби знал, как накинуть мешок на курицу, чтобы та могла «без муки узкользнуть из бытия»[69], во всяком случае без шума.

Так прошла неделя, за ней – другая, а Дороти все никак не могла понять, кто же она такая. Да что там, она была далека от решения этой задачи как никогда – лишь урывками она вспоминала о ней. Все больше она свыкалась со своей участью и все меньше задумывалась о прошлом и будущем. Ее текущая жизнь не оставляла ей выбора – не давала сознанию простираться дальше настоящего момента. Невозможно заниматься своими туманными внутренними проблемами, когда постоянно хочется спать и нужно что-нибудь делать – даже в свободное от работы время приходилось либо готовить, либо идти за чем-нибудь в деревню, либо разжигать костер из влажных веток, либо носить воду. (В лагере имелась только одна водоразборная колонка, в двух сотнях ярдов от хижины Дороти, и на таком же расстоянии кошмарное отхожее место.) Такая жизнь изнашивала, выжимала все соки, но взамен дарила всеохватное, безоговорочное счастье. Не жизнь, а мечта идиота. Долгие дни в поле, грубая пища и постоянный недосып, запах хмеля и древесного дыма создавали своеобразный животный рай. Не одна лишь кожа дубела от непрестанного воздействия стихий, но и сама личность человека.