Усеянные мелкими колючками, стебли хмеля за два-три дня сплошь раздирают кожу на руках. С утра, когда пальцы не гнутся и только некоторые из подсохших ссадин кровоточат, это истинное мучение; попозже мышцы разминаются, кровь начинает сочиться из всех царапин и боль стихает. Если хмель уродился и сборщик не ленив, плеть обдирается минут за десять и дает до половины бушеля. Однако хмель хмелю рознь. То попадаются участки, где шишки с грецкий орех великолепными пышными гроздьями, – разок целиком крутанешь и готово, а то такая реденькая мелочь, что отрываешь по одной горошине. Иногда за час бушель не соберешь.

Работается вяло, пока возишься с ворохами мокрого хмеля. Но выплывает солнце: хмель высыхает, источая чудесный горький аромат, людская утренняя хмарь рассеивается, и дело закипает. От восьми до полудня рвешь, рвешь, рвешь все быстрей – азарт растет; в такт с набавляющим ход временем хочется поскорее ободрать плеть, двинуть свое ведро дальше по ряду. На новом участке перед стартом ведра в одну шеренгу, однако постепенно лучшие сборщики вырываются вперед и некоторые уже заканчивают ряд, когда другие еще на полпути. Если сильно отстанешь, лидеры в соответствии с правилами могут развернуться и добирать с твоей висячей стенки тебе навстречу, что называлось «хапать чужой хмель». Дороти и Нобби всегда оказывались среди отстающих, поскольку шли парой, а большинство ведер сыпали вчетвером. И потом, Нобби с его громадными корявыми ручищами был не особенно проворным сборщиком. Вообще женщины тут заметно превосходили мужчин.

Обыкновенно соревнование умельцев развертывалось между идущими с обеих сторон от ряда Дороти и Нобби «ведром шесть» и «ведром восемь». Одну команду представляло цыганское семейство – курчавый, сивогривый, сверкающий серьгами отец, его поджарая, с дубленой кожей жена и два их здоровенных сына. Другую возглавляла старая уличная торговка зеленью, жительница Ист-энда, носившая широкополую шляпу и длинный черный плащ, нюхавшая табак из лаковой табакерки с изображенным на крышке пароходом. Ей помогали наезжавшие поочередно на пару дней смены дочек и внучек. Рядом со сборщиками трудилась целая стая детей: шли за взрослыми, подбирали упавший хмель. И вечно внучка зеленщицы бледненькая малышка Роза вместе со смуглой как индеец цыганской девчонкой убегали рвать тайком осеннюю малину или качаться на хмелевых лианах. То и дело в лившиеся хоровые песни врезался крик старухи лоточницы: «Эй, Роза, кошка ты ленивая! Хмелину, давай, подыми! Слышь, мигом по жопе всыплю!»

Добрую половину бригады составляли цыгане. Всего в лагерь их, по здешнему прозвищу «надувал», стянулось не менее двухсот. Народ неплохой, довольно дружелюбный, умевший пышно и красиво тебе польстить для своей пользы, однако ловкачи с непостижимой плутоватостью дикарей. На безразлично застывших восточных лицах выражение ленивых хищников: сонно-бездумный покой и недреманная агрессивная готовность. Общаясь, они прокручивали всего полдюжины стандартных реплик, зато без устали, тысячекратно. Два парня из соседнего ряда каждый час задавали Нобби и Дороти любимую загадку:

– Чего не сможет самый умный англичанин?

– Не знаю. Что?

– Мухе жопу пощекотать телеграфным столбом!

И неизменный стонущий хохот шутников. Поражало невежество цыган, гордо сообщавших, что никто из них не прочтет ни единого слова. Курчавый глава семейства, смутно разглядев в Дороти «грамотею», деловито советовался с ней, доедет ли он на своем фургоне до Нью-Йорка.

В полдень гудок с фермы сигналил часовой перерыв, а незадолго перед тем приходил обмерщик. Под упреждающий условный возглас бригадира «двадцатая, берись!» все торопливо кидались подбирать упавший хмель, обрывать там и сям пропущенные остатки, выгребать листья из ведра. При этом требовался известный артистизм. Не стоило собирать слишком «чисто», ведь листья тоже набавляли объем. Цыгане, крупные спецы по этой части, были настоящими виртуозами предельно «грязного», но безопасного сбора.

Обмерщик появлялся с корзиной, вмещавшей ровно бушель, в сопровождении «буха», счетовода. В «бухи» обычно нанимались мелкие клерки, начинающие бухгалтеры и прочая конторская молодежь, воспринимавшая эту работу как отпуск с дополнительным заработком. Черпая из ведра бушель за бушелем, обмерщик громко приговаривал: «Один! Два! Три! Четыре!», сборщики отмечали цифры в личных расчетных книжках. За каждый бушель начислялось два пенса, и процесс замера, естественно, сопровождался бесконечными стычками, упреками. Хмель продукт рыхлый, при желании бушель спрессуешь в квартовом горшке, поэтому вслед за очередной изъятой порцией сборщик, наклоняясь, взбивал, пушил оставшуюся массу – обмерщик же, в свою очередь, приподнимал и встряхивал мешок, чтобы хмель лег плотнее. Нередко, получив распоряжение «брать тяжелый», обмерщик умудрялся так утрясти мешок, что черпал сразу по два бушеля, вызывая бурю негодования. Раздавались выкрики «Гляди, как б… трамбует! Чего ж ты, сволочь, еще ногами не потопчешь?», слышался глухой говор опытных сезонников о том, как, уходя с плантаций, обмерщиков напоследок купали в загаженном коровьем пруду. Из ведер хмель перекочевывал в тюки, теоретически весившие по сотне фунтов, однако неподъемные и требовавшие пары дюжих носильщиков, когда хмель «брали тяжелым». Час перерыва: разводишь костер из плетей (это строжайше запрещалось, но делалось всеми без исключения), греешь свой чай, ешь свои бутерброды с беконом. После обеда вновь работа до пяти-шести, вечерний проход обмерщика, потом свобода и возвращение в лагерь.

В памяти Дороти воспоминания об уборке хмеля всегда всплывали картиной послеполуденных часов. Длинных, трудных, пронизанных ярчайшим солнцем, звучащих дружным хоровым пением, пропахших хмелем и дымом костров, несравненных, незабываемых часов. К середине дня ноги уже не стоят, в ушах и волосах зудит нападавшая с листьев мелкая изумрудная тля, руки от сернистого сока черные, только сочащиеся ранки алеют на совершенно негритянской коже. А ты счастлив, полон нелепым, глупым счастьем. Работа захватывает и поглощает. Тупая работа, все однообразно, изнурительно, болячки не сходят с рук, но не надоедает и, если хмель хорош, погода ясная, чувствуешь, что работал бы так вечно. Радость и в теле и на душе, светлая радость час за часом обрывать пахучие пухлые гроздья, смотреть, как серебристо-зеленая груда в твоем ведре растет все выше, с каждым бушелем прибавляя пару пенсов в кармане. Солнце палит, жара печет, и горьковатый, ненасытно вдыхаемый аромат, как бриз с холодных океанов пива, ласкает свежестью. В солнечный день работа с песней, вся плантация поет. Почему-то той осенью звучали только печальные песни об отвергнутой любви, об одинокой верности – уличные вариации «Кармен» или «Манон Леско». Такая, например: