На проводников у Елисеева был глаз наметан. Ибрагим ему понравился. Это был человек вежливый без подобострастия, сдержанный без угрюмости. Да и плату он запросил умеренную. Ибрагим и Елисеев начали собираться в поездку. Вскоре все было готово, и Елисеев, мельком взглянув на Али, поманил Ибрагима во двор. Али ничего не заметил, он влюбленно созерцал огнестрельное и холодное оружие, развешанное по стенам.
Выслушав Елисеева, Ибрагим задумался, ковыряя землю носком сапога, потом отвечал, что есть одно очень подходящее место, однако нужно, чтобы согласился Исафет, а для этого придется ему, Ибрагиму, примостить мальчишку у себя за спиною, потому что лошадей-то всего пара.
Лошади у Ибрагима были очень уж хороши: мавританские, сухоногие – загляденье. Ибрагим принялся седлать коней. Вороные затанцевали. Ибрагим негромко и гортанно говорил им что-то, обряжая в красивую сбрую с металлическими чеканными бляшками, похлопывая и оглаживая ладонью.
Глядя на охотничью снасть, на коней, на все эти несуетливые, но скорые и ладные приготовления, Елисеев чувствовал, как овладевает им то бодрое, приятное волнение, то ощущение «силушки по жилушкам», какие он испытывал лишь в предвкушении одного рода странствия – лесного. Он с мальчишества, проведенного под соснами и елями Финляндии, сознавал себя полесовщиком. Подумывая иной раз о старости, он рисовал себе жизнь именно лесную; впрочем, не бирючью, а такую, чтобы иногда наведываться в губернию или уезд, забирать почту да и возвращаться в лесные дебри. Так рисовался ему «склон лет». Но этот «склон» был еще за перевалами десятилетий…
Час спустя они уже ехали под сенью пограничных лесов Туниса и Алжира. Над вершинами тополей и кедров, над пробковыми дубами влеклись синебрюхие тучи. Розовым духом исходили олеандры, тихо мерцали ивы над пересохшим ручьем, нежились тамариски, затененные каштанами.
Елисеев отстал, придержал коня, осмотрелся. Все, что окружало его, давно уж распределили ботаники по гербариям согласно строгой системе Карла Линнея. Но сейчас Елисееву не было дела до коллекций. Он видел нечто живое, дышащее, высокодумное, и от всего этого сердце его билось медленно и счастливо.
Весь день ехали верхами. Сумерки поднимались с земли, как дым, заволакивали лес, и небо со своими тучами, казалось, ложилось на кроны.
– Ибрагим, скоро?
– К ночи будем.
– Мы не сбились, Ибрагим?
Проводник промолчал, но Елисееву почудилось, что он усмехнулся. Али робко пожаловался:
– Я устал, месье…
– Подождешь, сударь, – сердито ответил Елисеев: ему было неловко за свой боязливый вопрос к Ибрагиму.
Темнело быстро. Где-то всплакнул шакал. За ним всхлипнул козодой. Али уцепился за пояс Ибрагима и забормотал молитву. Ибрагим, не оборачиваясь, тронул щеку Али ладонью. Ладонь пахла лошадиным потом.
– Потерпи, малыш, – сказал Ибрагим. – И не трусь.
Взошла молодая луна. Неподалеку захрюкал кабан. Похрюкал и смолк, а москиты загудели, словно прялку пустили.
Часа в два пополуночи Ибрагим осадил коня и мягко спрыгнул наземь. Елисеев озирался. Никакого жилья он не видел.
– Идите за мной, господин.
Елисеев спешился, пошел следом за Ибрагимом. В темноте вдруг бешено залились собаки.
– Ибрагим, ты? – спросил старческий голос.
– Доброй ночи, Исафет, – почтительно отвечал проводник. – Гость со мной.
– Да будет вам благословение Аллаха, – отозвался старик и прикрикнул на собак.
Охотнику Исафету, наверное, давно уж минуло семьдесят. Он был худ, жилист, подвижен. Его светлые глаза глядели жестковато, точно прицеливаясь. В лесах прожил Исафет жизнь и считал себя хозяином лесной округи. Леса кормили его, Исафет согнулся под лесной сенью, как старый матрос под парусами, и он знал округу, как рыбак свою реку. Кому же, если не Исафету, принадлежали эти горы и эти леса?
Он подал приезжим козье молоко, холодную дичь, сладкие финики. Али был голоден, но сон свалил его. Елисеев пожевал финик и тоже растянулся на овчине. Ибрагим принялся за дичь.
Засыпая, доктор слышал тихий разговор проводника с охотником. Он слышал, как старик несколько раз с особенной, значительной интонацией произнес «эс-сбоа», хотел было разлепить веки, но не смог.
Долго ли спал, нет ли, но проснулся Елисеев внезапно, охваченный ужасом. И тут вновь – низкий устрашающий рокот.
– Эс-сбоа, – хрипло проговорил Исафет. Он стоял у дверей. В руках у него было ружье. Притухший очажок бросал слабые отсветы на его ноги и ружейный приклад. – Эс-сбоа, – проговорил Исафет и выскользнул из хижины.
Лев опять пророкотал низко, со сдержанным нетерпением, с какой-то вулканической мощью. У Елисеева мелькнула мысль, что он должен следовать за одиноким стариком. Ведь ходил же он, доктор Елисеев, ходил же он в Чардынских лесах с рогатиной на медведя. Но там… в ночи… там – эс-сбоа!.. Елисеев лежал на овчине, не смея потянуться за своей берданкой и своими револьверами.
– Ибрагим! – тихонько позвал доктор. – Ибрагим, что же ты медлишь?
– Нельзя. Львиная ночь, господин.
Елисеев понял, что его проводник тоже не шибко обрадован львиным рыком. «Да, – подумал Елисеев, – но что это он шепчет про львиную ночь? Тс-с… Ах, Али какой счастливец: спит себе, ничего не ведая… Тс-с… Что там происходит?»
«Там» ничего не происходило. «Там» все смолкло, затаилось. Ни гиен, ни шакалов, ни козодоя. Летучие мыши и те сгинули… Скрипнула дверь, длинная тень пала на земляной пол. Доктора как током шибануло, он вскочил, но тотчас сел, с трудом переведя дух. Старик Исафет поставил в угол ружье.
– Где он? – спросил Ибрагим.
Старик усмехнулся:
– Бежа-а-ал. Он знает ружье старого Исафета. У старого Исафета лишь несколько коз, а он, наглец, хотел и тех утащить.
Елисеев отвернулся к стене, подложил руку под голову. «Нда-а, – подумал доктор, – отпраздновал-таки труса, ой, какого труса отпраздновал. Срам, ей-богу, срам…» Он попытался найти себе оправдание: Ибрагим, местный следопыт, а и тот ведь носа не высунул. Ах, да – львиная ночь…
Кто-то когда-то рассказывал Елисееву об этом поверье африканских охотников: бывают ночи, когда боги не заботятся о человеке, когда боги хотят, чтобы лев явился царем не только над животными, но и над людьми. Ну, хорошо, львиная ночь. А старик-то пошел на льва, пошел в одиночку… Не тебе, стало быть, чета. Не мне, это так. Но и не Ибрагиму тоже. Вот-вот, утешайтесь, синьор, утешайтесь, месье. Лежи на овечьей шкуре, уткнув физиономию в стенку, и утешайся…
И наутро еще Елисеев не мог оправиться от презрения к самому себе. Разговаривая с Исафетом, он слышал в своем голосе льстивые нотки. Что значим все мы, думалось доктору, со своими пароходами и телефонами, векселями и доктринами, пред таким вот Великим Паном?[4]
А старик разложил огонь, мясо режет ломтями, берет сковороду и неторопливо, как о чем-то обыденном, рассказывает, что лев, эс-сбоа, повадился в соседнюю деревню, что жители ее умоляют избавить их от злой напасти и что он, Исафет… И тут он посмотрел на чужестранца:
– Ты пойдешь, господин?
Елисеев сидит, поджав ноги, и оторопело смотрит на старика, смотрит так, будто не понимает ни слова.
– Ты пойдешь, господин? – переспрашивает Исафет и ставит сковороду на огонь.
– Почтенный Исафет, – философически замечает Ибрагим, – жизнь каждому дорога, а ведь теперь – львиные ночи.
Али глядит то на Елисеева, то на старика Исафета. На Исафета – обожающе, на франка – насмешливо. И доктору делается совсем уж не по себе, он краснеет. Ах черт тебя задери, проклятый мальчишка! Откажись, так этот негодник каждому встречному-поперечному уши прожужжит, как перетрусил «москов».
– Да, ночи львиные, – медленно молвит старик и накладывает ломти мяса на сковороду. – Но Исафет заговорит пули. – Он помолчал и спросил в упор: – Ты пойдешь, господин?
– Я пойду, – говорит Ибрагим. – Я пойду, почтенный Исафет.
Теперь все они трое, трое арабов, смотрят на «москов». И Елисеев… смеется. Смех у него фальшивый, натянутый. Но он смеется. И все трое смотрят на москов, который смеется.
4
Пан (греч.) – бог природы