Минули сутки. Минули вторые. Елисеев все еще не снимал повязки. Может, так и в Гадамес войдет. Да, в Гадамес… ежели придется… А солнце, будь оно неладно, ярится пуще. И лопаются известковые камни. Лопаются, звеня, как струны. Ни один, кажется, европейский путешественник не был удостоен Сахарой вот эдакой-то чести: слушать «звук солнца». Итак, все получено сполна: и песни дринов, и самум, и «звук солнца», и встреча с туарегом, грозой франков. Полной мерой. Даже с лихвой. А резь-то как будто уменьшилась. Глазам лучше, право, лучше. Впрочем, тсс… Не дразни судьбу!.. И Елисеев безбожник, Елисеев медик нет-нет да и прошепчет «полмолитвочки».

И вот пришло утро, когда он ощутил слабую, но необыкновенно приятную перемену в воздухе. Будто в театральном зале, когда поднимается занавес. Елисеев даже ладонью провел перед собою.

– Ибн Салах?

– Да-да, скоро.

И точно: к вечеру караван окунулся в пальмовый лес. Еще несколько верст – волшебных верст, – и Гадамес, вожделенный Гадамес, край песков – Большой Восточный Эрг, Гадамес почти легендарный, ибо до Елисеева там побывали лишь несколько европейцев.

Но в Гадамес теперь не спешил старый Ибн Салах. Нет, мы заночуем у колодца. Мы отрясем пыль пустыни. И ты снимешь повязку. Москов войдет в Гадамес с открытыми глазами. Правда?

Правда, Ибн Салах, твоя правда. Вот он, бурдючок, совсем ледащенький. А Нгами с Юсуфом молчат, глотки у них пересохли.

Остановились у колодца, раздался веселый всплеск, и полнехонькое кожаное ведро, покачиваясь, быстро заскользило кверху. Елисеев едва не сорвал с глаз повязку.

Он снял ее ночью. Лунный блик светлой медью лежал у шатра. И тихонько сипел сгасший костерок. Елисеев прерывисто вздохнул. Все трое смотрели на него: Ибн Салах, Нгами, Юсуф.

– Да будет благословен Аллах, – прошептал старик.

Нгами засмеялся, а Юсуф улыбался. И эта улыбка, первая улыбка Юсуфа, которую видел Елисеев, и эта порывистая радость Нгами, и сдержанное волнение Ибн Салаха, и лунные блики под пальмами, и теплое сизое пятно погасшего костерка… Лицо Елисеева дрогнуло, он опрометью бросился в чащу. Никто его не удерживал.

Караван пожаловал в Гадамес утром. Там уже знали от посланцев Татрит-Ган-Туфата, что с Ибн Салахом едет доктор-москов.

Все мужское население встречало караван, и Елисеев подумал, что его принимают куда сердечнее, чем в Питере разных иностранных принцев, когда полицейские, лавочные сидельцы, шпики да извозчики изображают ликующий народ.

Гадамес для Елисеева не просто очередной африканский город, куда завез его пароход, локомотив или дилижанс. Гадамес Елисеев выстрадал. И теперь, когда город встречает его лаской, а его верблюда, запыленного, грязного, со свалявшейся шерстью, гладят незнакомые люди, теперь Елисееву кажется, что иначе и быть не могло. Проплывая над толпой, шумливой, пестрой, он прикладывает руку ко лбу, кланяется радостно и спокойно. А между тем для него не тайна, какой враждебностью обдавал этот самый Гадамес редких чужестранцев.

Глиняный дом Ибн Салаха стоял под сенью финиковых пальм. В доме было много старинной посуды: и тонкогорлые бутыли с эмалевой росписью, и бронзовый водолей в виде орла, и кувшины, выделанные из цельных кристаллов горного хрусталя, и чаши с цветной глазурью – все накопленное предками, резчиками по дереву, украшателями мечетей и странствующими торговцами, посещавшими рынки Туниса, Триполи, Алжира. И еще были в доме ковры и ткани, сработанные марокканцами, сирийцами, коптами, ткани-странницы, проделавшие дальние пути с верблюжьими караванами.

В доме Ибн Салаха не только добро. В его доме – сыновья, внуки, правнуки, невестки. И рабы, черные рабы, пригнанные из Судана, купленные в Нигерии, такие, как Нгами. Вот они все толпятся, шушукаются, кланяются, глядят во все глаза на чужеземца, которого так почтительно, так озабоченно ведет старый хозяин.

В тот же день Елисеев осмотрел сыновей Ибн Салаха. Сильные мускулистые погодки внешне напоминали отца, но один был черноволосый, чернобровый и черноглазый, а другой – светловолосый, светлобровый и светлоглазый.

Александр Васильевич заранее настроился на длительное и сложное лечение и даже побаивался, что обнаружит у наследников Ибн Салаха что-то такое, с чем не управишься скудными средствами дорожной аптечки. И поэтому, увидев язвы, вызванные ревматизмом, доктор обрадовался. Несколько порошков салицилки – и боль как рукой снимет. Ей-богу, он хотел потрудиться для Ибн Салаха. Впрочем, памятуя о петербургских лекарях, пользующих состоятельные семейства, напустил на себя встревоженную мину. Он долго выслушивал и выстукивал пациентов, считал пульс и щупал мускулы. Последнее не очень-то понравилось и самому Ибн Салаху, и его сыновьям, ибо весьма смахивало на куплю-продажу рабов, но они держались смирнехонько. Засим Елисеев велел распаковать свой аптечный тюк, приобретенный в Бискре у носатого аптекаря, извлек пакет с салицилкой, отмерил порции снадобья и тоном чудодея отдал директивы.

Покончив с этим, Елисеев отправился к ручью. Ручей был рядом, в роще финиковых пальм; он булькал и пускал младенческие пузыри. Елисеев не купался, не мылся, не плескался в этом светлом потоке. Елисеев, что называется, вкушал блаженство. Он распластался на песчаном дне, раскинул руки и глядел, как перебегают по груди солнечная рябь, тени, соринки, и вслушивался в лепет струй, и зажмуривался, и мурлыкал, и пошевеливал пальцами, и прихлопывал по воде ладонями.

А утром в сопровождении Нгами он осматривал Гадамес.

Гадамес похож и не похож на городки в оазисах Сахары, на те, что уже посетил Елисеев. Похож: тонет в песках, которые грозят поглотить его, глиняный, тесный, с пестрым населением, живущим в отдельных кварталах. И не похож: его улицы – не коридорчики меж домами, а крытые галереи, катакомбы с редкими продушинами, напоминающими люки в палубах морских судов. Да и весь Гадамес словно двухдечное судно. Нижний дек, это подземный город, где и днем ходи с фонарем, а верхний дек – белые крыши, пригнанные вплотную. Не крыши, а будто скатерть. Нижняя палуба – для мужчин; верхняя – крыши и террасы – для женщин. Но весь день по крышам катится солнце, хлещет белым пламенем. Женщины сидят дома. Они появляются на крышах вместе с луною и звездами. Должно быть, в этом есть символ, ибо женщины Гадамеса на редкость пригожи.

Только для него, хоть он и чужак, и мужчина, только для него допускается нынче послабление. Он может выйти на «верхнюю палубу». Он выходит и зажмуривается, побаиваясь за свое зрение. Но посмотреть стоит. Ведь прекрасные дамы не прячутся на плоских горячих террасах. Правда, они пугливы. Но как не взглянуть на молодого чужестранца из далекой неведомой Москов? О да, хорош собою – и высок, и строен, а борода отливает золотом.

И Елисеев, признаться, заглядывается на эти «мимолетные виденья» в длинных, как и полагается призракам, голубых, синих, красных не то плащах, не то накидках, в шапочках, изукрашенных и расшитых, точно русская кика, а поверх шапочек – белые покрывала, а на ногах – туфли красного сафьяна. Что за прелесть эти чеканные тонкие лица! И как только уберегли они белизну своих ланит от этого солнца?..

Нгами дожидается Елисеева внизу, в сумеречных катакомбах. Нгами окружила, притиснула толпа. Его расспрашивают, его теребят. Он отвечает степенно и снисходительно. Нгами – раб, но Нгами – друг доктора. И поэтому сегодня все относятся к нему с почтением.

Да-да, кивает Нгами, доктор исцелил сыновей старого Ибн Салаха. (Нгами опережает события: болезненные припадки утишились, но еще не совсем.) Да, продолжает Нгами, доктор будет жить у нас в доме столько времени, сколько надо для перехода в Уарглу. (Тут он не грешит: Елисеев решил пробыть в Гадамесе недели две, а после Ибн Салах пристроит его к надежному каравану.) Да, внушает Нгами, доктор будет лечить всех, кто этого захочет. Но пусть все помнят, что больных к доктору пускать будет он, Нгами, и Нгами делает выразительный жест. Все ясно: нужен бакшиш – приношения. (Тут уж, конечно, его собственное законодательство.) Но вот Нгами умолкает и машет фонарем: