Это вышло неубедительно, слабо — Пец и сам это понял. Корнев грустно улыбнулся. Скинул туфли, забрался на стол с ногами, обхватил колени; правый носок был с дырой, оттуда высовывался палец.

— Не знаете… — сказал он устало и уверенно. — И вы не знаете. Что же, я не в претензии, в конце концов, мы с вами одним миром мазаны, узкие специалисты. Да и не хочется, чтобы мы оказались марионетками, ох как не хочется, Вэ-Вэ! И что жизнь наша — кажимость… Знаете, бывает, снится что-нибудь, ты целиком в этом сне, живешь наполненной жизнью. А потом… ну, приспичит по малой нужде — вскакиваешь, идешь в туалет, сделал дело, вернулся в постель — и не можешь вспомнить, что снилось. Даже смешно: только что переживал, потел, чего-то там добивался, оказался перед кем-то в чем-то виноват, влез в ситуацию всеми печенками… и как не было. вами не случалось?

— Случалось, — усмехнулся директор.

— Неужели это модель нашей жизни и смерти, Вэ-Вэ? Ой, не хочу!.. Вот — заметили, наверно? — я ввертывал то есенинское, то из Платонова, даже из древних индусов. Это я здесь поднабрался, — Корнев мотнул головой в сторону профилактория. — Искал ответы, изучал литературу — покрепче, чем для какого-то проекта или диссертации. Немало книг из городских библиотек перебрал, всех заново для себя открыл: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Чехов, Успенский… В школе ведь мы их проходили. Когда преподаватели корявыми казенными фразами пытаются объяснить, что они, гиганты слова и мысли, хотели сказать, — это в сущности издевательство, признанное воспитать у детей стойкое отвращение к литературе, что обычно и удается. А теперь увидел: их мир не меньше нашей MB, хоть и на иной манер… — Александр Иванович говорил задумчиво и просто. — Но, знаете, только Толстой сумел углядеть в войнах французов волновые перемещения, всплески и спады, подобные тем, что мы напрямую наблюдаем. Это век назад, без техники — гением своим проник. Андрей Платонов тоже проникал в первичное — но у него оно отдельными фразами просвечивает, а то и просто в глаголе, в эпитете обстоятельно не высказывался, хотя сказать-то мог, наверное, поболе графа. Опасался, вероятно: за мысли посадить могли, а то и расстрелять… А другие вникали более косвенными вопросами. Живешь, действительно, все кажется нормальным и ясным — а прочтешь, как Митя Карамазов, пристукнув пестиком взрастившего его старика, заказывает четыре дюжины шампанского, да балычку, да икорки, да конфет, едет кутить в Мокрое, ведет там себя собачкой… и начинает схватывать внутри: да что же мы такое — люди? И что есть чувства наши? Понимаете… — он в затруднении пошевелил рукой волосы, — там чувствуешь не как в обычной жизни — глубже, общее: не может быть, чтобы весь этот ужас и позор были только поступком, который можно сквитать казнью или сроком. Или — что движения войск и решения командующих, описанные Толстым, происходят лишь ради завоеваний, освобождения, победы или поражения. За всем этим иное, вне добра и зла. Просто — иное.

— Между прочим, и вы сейчас излагаете, что они хотели сказать, своими словами, — не без ехидства заметил Пец.

— Излагаю… но не навязываю. И оценок ставить не собираюсь. Я ведь к тому, что и в этом деле стремительный количественный прогресс при качественном регрессе… не знаю уж, по закону ли Вина, или как. Число книг-журналов нарастает по экспоненте, а мыслей, чувств, вопросов они не вызывают. А ведь до тех пор и жив человек, пока задается такими вопросами, чует первичное бытие. Перестанем, сведем все к удовлетворению потребностей — хана: нет людей, есть руконогие желудконосители, нет человечества — есть миллиардноголовая коллективная вошь, облепившая Землю.

Корнев вдруг снова скорчился, притянул туловище к ногам, положил подбородок на колени:

— Да что на других пенять — и со мной вчера было такое, в духе Достоевского. Впрочем, не Достоевского: его Раскольникову понадобилось двух старух зарубить, чтобы себя понять, а мне… Нет, это даже не для Гоголя, не для Щедрина, великих сатириков. В самый раз для Зощенко, для его рассказа на страничку.

— Что было-то? — полюбопытствовал Валерьян Вениаминович.

— Да-а… и говорить не о чем. Ну, зашел там же на вокзале побриться, а за креслом Боря, — вместе в школе учились. Я его и не видел с тех пор, едва признал. А он-то меня узнал сразу, еще бы! Выяснилось, что и все одноклассники меня помнят, гордятся — так сказать, большому кораблю… И он сам был рад и горд, брея меня, так разговаривать: на «ты», с «а помнишь?…» — сыпал забытыми именами, бросал довольные взгляды, на коллег за соседними креслами. Я понимал, что произвел некоторое событие в его рутинной жизни, что после моего ухода он будет рассказывать, как мы с ним в школе и то, и се, курили за уборной… а теперь такой видный человек! И вернувшись домой, он скажет жене: а знаешь, кого я сегодня брил?… И я вел себя, как подобает: демократично, но и сдержанно, с дистанцией, даже контролировал в зеркале выражение намыленного лица — чтоб и волевое, и одухотворенно-авторитетное. Как подобает, распро…! — На этот раз Корнев выругался совершенно чудовищно; Пец и бровью не повел. — А когда вышел, так стало тошно! Ладно, был бы я просто главинжем крупного НИИ или там академиком, министром — но подниматься каждый день в Меняющуюся Вселенную, наблюдать рождение, жизнь и гибель миров… да еще так тонко понимать великих писателей, как я вам сейчас вкручивал, — и оказаться в простом деле чванливым пошляком!

Александр Иванович скорчился еще более, напрягся телом, ткнул лицо в колени; распрямился, продолжал, тоскливо глядя мимо Пеца.

— И ведь не только это во мне. Стремление к успеху, к власти, у утехам, к победам над соперниками не уменьшилось от познания MB — временами распаляется еще больше, прикидываю, как и это сверхзнание употребить для того же. А ведь были и есть люди, куда меньше меня знающие, но с душой поглубже моей плоскодонки, — они живут, мыслят, соотносятся с другими куда лучше, светлее, опрятнее. Слова, ничто, Вэ-Вэ, образ жизни — все. Этим и древние риши покоряли умы, вы знаете да и недавний Махатма Ганди. И граф Толстой лет двадцать терзался несоответствием между своими идеями и образом жизни, наконец решился, дал дёру из усадьбы… да вишь, поздно. И мы все, вероятно, спохватимся с образом жизни слишком поздно, так и будем до конца сотрясать воздух словесами, производить впечатление, какие мы умные и интересные.

— А вот я, между прочим, электробритвой пользуюсь, — сказал Валерьян Вениаминович. — У меня хорошая, японская.

Корнев поглядел на него без улыбки:

— Не надо иронизировать, Вэ-Вэ: мол, мелкий факт и такие глубокие выводы. Это ведь как в том кризисе физики: все факты соответствуют классической механике, а один, постоянство скорости света, нет — и теории летят к черту. Так и здесь: если не в трудах своих, кои все от надо, не в изобретениях и даже не в глубокомысленных речах сейчас, а там, в парикмахерском кресле, я обнаружил себя до самого донышка, то — чего же стоит остальное? Что весит мое огромное, но не прошедшее через сердце знание? Нуль.

— Но… ну-ну! Вы уж совсем… — Валерьян Вениаминович встал, прошелся, сунув руки в карманы, наклонив голову; собирался с мыслями. Больше всего ему было жаль корчившегося от душевных мук Корнева, хотелось как-то выручить. — Не надо так болезненно все воспринимать, Саша. Я понимаю, эти наблюдения навалились на нас сразу, в них много такого… не каждому по плечу. Но, понимаете, их исключительность не делает нас с вами автоматически интеллектуальными гигантами. В принципе, на нашем месте могли оказаться другие люди — и на вашем, и на моем. Давайте не считать себя самыми умными людьми в мире: если мы сейчас не поймем всего, то, как вы говорите, хана. Не хана. И кстати, давайте не забывать, что у нас здесь было-перебыло столько ошарашивающих, сногсшибательных открытий и идей… Это банально, но я призываю вас к скромности и смирению.

— Да не могу я так, Вэ-Вэ, не умею! — сказал Корнев глухим голосом. — Если я вникаю в дело — да еще в такое! — я не могу не считать себя самым умным в нем. Или так — или я действительно бродильный фермент в процессах, которое мы ошибочно считаем «созиданием» и «познанием». Марионетка.