Константин Константинович Сергиенко

Дом на горе

Дом на горе - i_001.png

Март, март, месяц март. На улицах грязный бутафорский снег. Под ликом солнца он съежился, остекленел, задумавшись о том, что будет с ним через месяц. А там и вовсе испарится, уйдет под землю. Тогда обнажатся поля, дороги и тротуары. Взгляду откроется то, что хранилось под снегом зимой. Старые газеты, потерянные варежки, записки, денежные купюры. Чьи-то надежды, замерзшие, помертвевшие, теперь уже вряд ли им отогреться. Быть может, одна, хотя бы одна пустит голубенький бледный цветок, возвратится к жизни. Зимнюю надежду так трудно оживить…

Я помню лебедей. Их было пять. Три черных и два белых, согретых розовым дыханьем заката. Они подплывали к самому берегу по темно-бутылочной, местами густо-изумрудной воде и выхватывали из нее крошки, которые бросали люди. Лебеди в зимнем Балтийском море. Люди всегда собирались около них черной кучкой, заметной издалека. Они говорили: «Надо позвонить в зоопарк. Лебеди мерзнут». В их взглядах было любопытство и некоторое почтение к сильным птицам, легко скользящим по ледяной воде, а к вечеру исчезающим невесть куда. Где они ночевали? Но утром они появлялись снова и зорко рассматривали спешащих к ним праздных курортников. Я помню их всех. Три черных и два белых. Красные граненые носы, крепкие надвинутые лобики и бусинки глаз. Один, особенно большой и особенно черный, всегда плавал в отдалении и не кидался за крошками. Люди говорили про него: «Начальник!» И они вовсе не мерзли, хотя холода для Рижского взморья стояли невиданные. Каждый день я ходил к заливу и разговаривал с лебедями. Я шевелил губами, произнося слова про себя. Они молча внимали мне, но я заметил, что стоило мне отойти в сторону, как один из белых как бы невзначай маленькими проплывами туда-сюда приближался ко мне и чистил перья, глубоко засовывая голову под крыло…

На этот раз я ждал ее очень долго. День, хоть и мартовский, был холоден и ненастен. Дул ледяной ветер, и я совсем промерз в легкой щегольской куртке Голубовского. Два раза я забегал в магазин «Синикуб», и оба раза за прилавком никого не было. Я радовался, потому что не надо было здороваться с продавцом, не надо было вступать в беседу, иначе я мог ее пропустить.

Я выбегал снова и прятался за деревом, успев посмотреть на себя в зеркало витрины. Вид хоть куда! Куртка Голубовского в молниях и карманах, с большим, отороченным мехом капюшоном была и вправду лучшая во всем интернате, а возможно, и в этом городе, где многие носили хорошие, добротные куртки.

Наконец она вышла в неизменной своей белой шапочке, со скрипкой в руке. Бледное серьезное лицо. Иногда оно кажется мне злым, а ее стремительный бег по ступенькам школы, провожаемый гулким ударом двери, напоминает о человеке, только что пережившем ссору.

Она идет быстро, чуть подавшись вперед и пряча лицо от холодного ветра. Потом она защищается от него скрипкой, обхватив ее обеими руками и подняв воротник своего легкого серого пальто.

Я иду за ней по другой стороне улицы, отшатываясь каждый раз, когда она внезапно поворачивает голову в мою сторону, и делаю, конечно, это напрасно, потому что она вовсе не помнит меня, хотя один раз мы стояли совсем рядом. Она даже говорила со мной.

Это было в магазине «Синикуб». Я по обыкновению рылся на полках и расписывал карточки. В «Синикубе» я свой человек, три продавца сменились на моей памяти. Один, совсем пожилой, умер, второй, помоложе, уехал в другой город. Воцарился наконец совсем молодой и ко всему безразличный. Он охотно разрешил мне пополнять каталог, а порой и стоять за прилавком, в то время, как он долго разговаривал по телефону или варил себе кофе.

Я помню, это случилось в канун старого Нового года. На улице мело, витрины «Синикуба» покрылись аккуратной гравюрой, часть из которой была матовой, а часть хрустально-ясной, вспыхивающей ледяными искрами. Я как раз обнаружил странную книгу, которая меня заинтересовала. Она была в домашнем уютном переплете из материи в крохотный синий цветочек, текст напечатан на машинке, бумага уже пожелтела. Я тотчас понял, что это рукоделье местного старожила, ибо рассказывалась в книге история города и окрестностей языком, правда, сбивчивым и порой неправильным, но с пылом, который сразу меня увлек.

Я зачитался. Тут хлопнула дверь, и веер холодной морозной пыли достиг моего лица. Она вошла, скорее вбежала, притопывая и отряхивая снег с рукавов. Ее лицо было таким, каким я всегда его видел. Словно только что она с кем-то ссорилась. Она сняла белую вязаную шапочку и ударила ее о пальто. Черные, собранные в пучок волосы упали на поднятый воротник. Она сжала губы и окинула магазин строгим взглядом. Я встал.

Она подошла к прилавку и принялась молча разглядывать лежащие под стеклом книги. Черная, беспорядочная челка накрыла лоб, и в волосах вспыхнули радужные, тающие снежинки.

— Что вам угодно? — спросил я внезапно хриплым, сорвавшимся голосом.

Она с удивлением посмотрела на меня.

— Вы ищете какую-нибудь книгу? — спросил я теперь уже фальцетом.

— А разве ты можешь помочь? — сказала она, усмехнувшись. — Где продавец?

— Он скоро будет, — ответил я, прокашлявшись.

Она смерила меня взглядом с ног до головы и, подумав несколько, произнесла:

— Мне нужно что-нибудь о Моцарте и Сальери.

— Драма Пушкина? — поспешно спросил я.

Она еще раз усмехнулась:

— Ты, вероятно, имеешь в виду маленькую трагедию? Разве ты уже проходил ее в школе?

Я покраснел. Мой проклятый маленький рост! Да знала ли она, что я кончаю седьмой класс, во всем интернате нет человека меня начитанней? Как неосторожно сорвалась с языка эта «драма», ведь Пушкина я прекрасно знаю, а из «Онегина» многое помню наизусть.

— Когда же придет продавец? — спросила она сурово.

Я что-то залепетал, она же надела белую шапочку и ушла, унося свой загадочный интерес к двум музыкантам, гению и его завистнику.

Больше я не видел ее в магазине, зато стал поджидать у дверей заведения, где она училась по классу скрипки. Я записался в городскую библиотеку и перечитал все, что было о Моцарте. С тех пор этот удивительный человек стал занимать мое воображение и даже несколько раз являлся во сне, наигрывая что-то божественное на клавесине. Один раз после такой встречи я проснулся в слезах.

А она? Жестокая! Она никогда не приходит в мои сны. Перед тем как заснуть, я думаю о ней беспрестанно, и иногда из того январского дня меня достигает вдруг холодный и свежий запах, метнувшийся от ее волос, в то время как она наклонилась над стеклянным прилавком…

Надвинув капюшон куртки, я шел за ней, сумрачно глядя на грязный, истоптанный ногами снег. Зачем я тащусь за этой строгой, неприступной девочкой? А она, без сомнения, неприступна. Никогда я не видел, чтоб ее провожали. Изредка лишь подруги, но чаще она была одна с выраженьем глубокой думы на замкнутом лице.

И кто я такой? Тут ведь и куртка мне не поможет. Если ее расстегнуть, под ней обнаружится сирый интернатский костюмчик, кой-где подлатанный, а ботинки истоптаны так, что подворачиваются ноги, а жизнь так запутана, что неизвестно, куда повернет дорожка.

Так шел я, хмурясь и ежась, пока не столкнулся со встречным прохожим. Я поднял голову. Передо мной с бледным лицом, бледными очками и в бледной же встрепанной шапке стоял Сто Процентов.

— Опять? — сказал он бледным, ничего не выражающим голосом.

Я молчал.

— В куртке Голубовского, — он оглядел меня. — Если все воспитанники целыми днями будут разгуливать по городу, что же получится? — спросил он.

— Мне Петр Васильевич разрешил, — ответил я.

— Суханов, — сказал он, — немедленно возвращайтесь в интернат. А с Петром Васильевичем я поговорю, вряд ли он одобрит ваши действия. Это сто процентов.