Русалка соскакивает со стола и подбегает ко мне, позвякивая колокольчиками в волосах.

— Ты не веришь? Но это правда совсем ничье.

Русалка мне нравится. Она похожа на котенка. Не открыточного пушистика, а бездомного, тощего, с невозможно красивыми глазами. Таких подбираешь, даже если они к тебе не лезут.

И я говорю — конечно, я верю, верю, что все, что вы здесь насобирали, совсем ничье, никому не принадлежит, и, конечно, это удивительно и странно находить такие вот вещи, я только не понимаю, зачем это нужно.

Табаки глядит на меня чуть ли не с жалостью.

— Понимаешь, — говорит он, — жизнь не течет по прямой. Она — как расходящиеся по воде круги. На каждом круге повторяются старые истории, чуть изменившись, но никто этого не замечает. Никто не узнает их. Принято думать, что время, в котором ты, — новенькое, с иголочки, только что вытканное. А в природе всегда повторяется один и тот же узор. Их на самом деле совсем не много, этих узоров.

— Но при чем здесь это старье?

Он обиженно вздыхает.

— При том, что море, например, всегда выбрасывает на берег одно и то же, и всегда разное. Если при тебе приплыл сучок, это еще не значит, что в прошлый раз не было ракушки. Поэтому умный соберет все в кучку, добавит в нее то, что собрано другими, а потом рассказы о том, что приплывало в старые времена. И будет знать, что приносит море.

Табаки не издевается. Он абсолютно серьезен. Но звучит все сказанное как бред сумасшедшего. Русалка слушает его, широко распахнув глаза, светясь от восторга. Я думаю о том, какой она, в сущности, ребенок, и о том, что сам Табаки — тоже порядочный младенец.

— Это ничьи вещи, — настойчиво повторяет Табаки. — У них нет хозяина. Но для чего-то же они пролежали по углам потерянными столько времени? Для чего-то вдруг нашлись? Может, в них спрятано какое-то волшебство. Вокруг нас разбросаны ответы на любые вопросы, надо только суметь отыскать их. Начавший искать становится охотником.

Солнце бьет в оконные стекла. Прищурившись, гляжу в окно. Будь Табаки один, мне было бы легче, но их, свихнувшихся охотников за старьем, двое, и второй — девчонка, которая любит сказки. Поэтому я говорю только:

— Все это ужасно интересно. Я не совсем понял, но, наверное, все так и есть, как ты говоришь.

На лбу у Русалки появляются две морщинки. Беленькие, почти незаметные. А Табаки съеживается.

— Вот только не надо нас жалеть, — говорит Русалка. — Мы ведь не для того тебя позвали, чтобы ты нас жалел.

Бросаю прощальный взгляд на охотничьи трофеи Шакала и выезжаю из класса. Кажется, мы поссорились.

Полчаса я трачу на поиски своего дневника. Тетради нигде не видно. Я проверяю ящики стола и книжные полки, заглядываю в тумбочки, слезаю на пол и заглядываю под кровати, но его нет и там. Наконец, спрашиваю Македонского.

— Такая толстая коричневая тетрадь? — уточняет он. — Вроде я ее где-то видел.

Он подходит к ящику Толстого, склоняется над ним, и говорит:

— Ну вот… опять запасается топливом. Отдай эту штуку, слышишь, эй! Она чужая.

Толстый отвечает невнятным гульканьем. Македонский поворачивается ко мне с дневником в руках, вытирает его и говорит виновато:

— Он его слегка ободрал, ничего? Это я не проследил. Надо было проверить, чем он там шелестит.

Я принимаю изуродованный дневник. Переплет весь изжеван, половина страниц вырвана. К счастью, незаполненных. Толстый начал с конца.

— Спасибо, — говорю я. — Пожалуй, им еще можно пользоваться.

Македонский смущенно разводит руками.

Я листаю исписанные страницы. Которых что-то подозрительно много. Читаю первый попавшийся абзац: «Стебли кактусов также бывают поражены гнилью, вирусными болезнями, кактусной тлей или клещиками. Лечат их срезанием пораженных частей и препаратами, содержащими медь». Неужели Табаки незаметно для себя самого перешел от Слепого к кактусам?

— Ничего не понимаю, — говорю я. — Какие-то вирусные кактусы…

Македонский заглядывает в тетрадь.

— Это почерк Стервятника, — объясняет он. — Наверное, вчера ему твой дневник подвернулся, он и записал в него кое-что на память. Тебе это очень неприятно?

Я с ужасом перелистываю страницы. Одну, вторую, третью…

«Исходя из всего вышесказанного, можно сделать вывод о необъяснимой с точки зрения официальной медицины избирательности данного заболевания, поражающего в первую очередь лиц, не приспособленных к полноценному существованию в рамках социума, в данном конкретном случае обозначаемом спорным термином „Наружность“».

«Дорогой Курильщик, Табаки предложил мне записать что-нибудь в эту тетрадь тебе на память. Я не очень представляю, что именно пишут на память…»

«Глохидии легко обламываются и проникают под кожу, вызывая зуд. Нежные белые колючки некоторых маммилярий и серебристые волосы старичков цефалоцереусов…»

— Тут, по-моему, отметился каждый, — с горечью говорю я. — Теперь это не дневник, а памятный альбом.

Перелистываю тетрадь до чистых страниц и замечаю какие-то проколотости, похожие на тянущиеся друг за другом многоточия.

— А в конце его еще кто-то искусал, — говорю я. — Хотя, нет. В самом конце его жевал Толстый.

Македонский присматривается и проводит по дырочкам пальцем.

— Это шрифтом Брайля, — объясняет он. — Слепой что-то написал. У него есть такой тупой гвоздь…

— Ага, — киваю я. — Памятное письмо. Я прочту его на старости лет, когда совсем ослепну и научусь читать по Брайлю. Совсем здорово!

Македонский вздыхает.

— Слушай, давай я дам тебе другую тетрадь? Почти такую же. Все равно Толстый и переплет тоже попортил.

— Не надо мне другую тетрадь. Как-нибудь обойдусь, — говорю я. — Ты извини, что я разворчался. Ты-то здесь совершенно ни при чем.

Он пожимает плечами.

— Смотри. А то можно еще положить под стопку книг. Страницы немного расправятся.

Македонский приносит клей, и мы кое-как приводим в порядок ободранный переплет. Потом кладем на тетрадь все книги, сколько их имеется в спальне. Потом Македонский заваривает чай. Пить чай в такую жару не особенно приятно. В Могильнике приносили охлажденный, со льдом, но Могильные привычки пора уже забыть.

Македонский показывает мне мешочек Толстого. Это совсем детский рюкзачок, набитый катышками жеваной бумаги.

— Подкормка для костра, — говорит Македонский. — Он уже давно их собирает.

А потом он говорит, что мне, пожалуй, стоит вырвать из дневника ту страницу, на которой отметился Слепой.

— Зачем? — спрашиваю я. — Она не страшнее тех, где писал Табаки.

— Но ты же не знаешь, что именно он написал, — настаивает Македонский. — И для кого.

— Что значит — для кого?

Македонский смотрит сквозь меня. Куда-то в переносицу. Пожимает плечами.

— Мало ли…

От его намеков мне делается жарко.

— Разве кто-нибудь в Доме умеет читать по Брайлю?

Он опять пожимает плечами.

— Кое-кто умеет. Ральф, например, — и дипломатично отводит взгляд.

Я молчу. В спальне душно. Солнце плавит оконные стекла. Македонский не смотрит на меня, а я не смотрю на него. Я знаю, чего стыжусь я, но мне непонятно, чего стыдится он. Отчего выглядит таким виноватым.

— Спасибо, — говорю я. — Я так и сделаю. Вырву эти страницы.

Он молча кивает.

Выписки из дневника Курильщика

В Доме, на первый взгляд, ничего не изменилось. Подъемы и отбои как не соблюдались, так и не соблюдаются. Ночью стая увлеченно обсуждала каких-то «Иерихончиков», которые «возвестят конец», а под утро Табаки разбудил всех, крича: «Вот он, я его поймал!» Когда включили свет, он сидел под столом с фонариком, а вокруг валялись осколки цветочного горшка.

Русалка ткет ковер или что-то вроде ковра. По цвету он похож на шахматную доску. Перед сном это вязание вешается на стену, и Русалка спит под ним. По ее словам, такая паутина защищает от плохих снов, а по словам Сфинкса, она, наоборот, крадет сны и запутывает их в нерасплетаемые клубки.