Так было с Лордом и со всеми, кто был до него — вообще со всеми, кого я помнил. А с Македонским — нет. Он пришел как будто и не снаружи — еще более здешний, чем мы сами, с тенью решеток на лице, с голосом тихим, как шелест дождя, с воспоминаниями о каждом из нас, — словно родился здесь и вырос, впитав все цвета и запахи. Самый здешний из всех, кого я встречал. Он сдержал свое слово и не делал ничего такого, чего не делали бы остальные. Он был даже слишком тихим. Вот только иногда закатывался, ломая и круша все вокруг, но это случалось редко. Единственное, что он себе позволял необычного — прогонять наши плохие сны. Я видел как: он вдруг вскакивал, подходил к кому-нибудь из спавших, шептал в ухо что-то неслышное и отходил. Мы перестали просыпаться от криков — чужих и своих собственных — и ночи стали намного спокойнее. Кроме тех, что наступили после Волка…

Я ловлю эту мысль и пробую развернуть ее обратно.

НЕ ДУМАЙ ОБ ЭТОМ! Кроме тех ночей… Тогда не мог помочь и Македонский. Тогда…

ХВАТИТ! ОБ ЭТОМ ДУМАТЬ НЕЛЬЗЯ!

С трудом, но все же удается притормозить. Я вдруг замечаю, что плачу, и радуюсь, что идет дождь. Уже настоящий. Запрокидываю голову, чтобы промокнуть сильнее. Меня начинает трясти от холода, который, пока я думал о другом, давно уже пролез под куртку и под все жилетки. Даже зубы стучат. Пора возвращаться.

Подъезжаю к крыльцу и жду. Стемнело быстро и незаметно. В окнах за занавесками мелькают тени. И музыка, вроде, громче обычного, а может, мне так кажется из-за дождя и темноты, в которых я совсем один, всеми брошенный и забытый. Становится обидно. Потом очень обидно. Потом ужасно обидно.

— Ты чего орешь, Табаки? — Македонский сбегает по лестнице, держа над головой растянутую куртку. — Сам же хотел остаться.

— Хотел, а потом передумал. А скат слишком скользкий, сам понимаешь. Пришлось звать на помощь.

Он затаскивает меня в лифт, где я демонстративно трясусь и стучу зубами. Нагибается ко мне, заглядывает в лицо.

— Что тебе померещилось, Табаки? Я же вижу…

— Много всякого разного. Молод ты еще про такое слушать.

— Ну извини. В другой раз не стану оставлять тебя надолго.

По пути в спальню объясняю Македонскому, чем отличается любовь к дождю мелкому от любви к дождю проливному. Последний выводит из строя транспортные средства, не предназначенные для эксплуатации в непогоду. Люби его, не люби, а коляску лучше в сырости не держать.

— Мустанг прослужил достаточно долго, и заслуживает бережного к себе отношения. Даже если забыть о его назойливом и малоприятном седоке-хозяине…

— Хватит, Табаки, — просит Македонский. — Я и так уже сегодня не усну.

Пока он меня сушит и переодевает, достаю из кармана камешек. Здорово мешает елозящее по голове полотенце, но все-таки я умудряюсь его рассмотреть. Он продолговатый и голубой, цветом и формой ужасно на что-то похожий, вот только на что? Кручу его так и сяк, пытаюсь угадать.

Македонский заворачивает меня в халат и прячет под одеяло. Закутываюсь, зарываюсь поглубже и думаю дальше. Камешек нагревается у меня в руке. Мы засыпаем вместе, и сон, который мне снится, — это сон про него и про то, на что он похож.

Просыпаюсь под тихие гитарные переборы. Темно, только красный китайский фонарик совсем низко над кроватью, но он почти не дает света. Смотрю на него долго, и меня как будто покачивает вместе с ним.

Где-то рядом голос Сфинкса поет про черную шину грузовика, в которой круг ржавой травы… За стеной странный шум. Что-то вроде гулянки. Стягиваю с себя одеяло и сажусь. Неужели я прозевал ужин? Такого давно не случалось.

На грунтовой дороге.
Солнечный свет с пылью…

Песня Сфинкса ужасно знакомая. Над грифом гитары качается голова Стервятника. И, вроде бы, ноги Валета свисают со спинки кровати. Его правую ни с чем не спутаешь…

— Проснулся? — шепчет Горбач у меня над ухом. — Ты, случайно, не заболел? Чтобы ты прозевал ужин…

— Если и заболел, то не случайно. А что это за шум за стеной?

— Празднуют принятие Нового Закона. Забыл? Мы тоже в некотором роде празднуем. Старой компанией.

Я вспоминаю. И еще свой сон. Камешек у меня в кулаке совсем мокрый. Теперь я знаю, на что он похож, и это очень странно.

Ни слова! Ни слова!
За меня говорят мухи
И что-то присочиняет ветер…

Самое главное сейчас — мой сон. Который нужно исполнить. Так мне кажется. Тусклый, розоватый свет фонарика. В нем, как осколки, тарелки с бутербродами. Звон стаканов, в них колышется черное вино. Старая компания: Стервятник, Валет, Слон и Красавица. Рука сама тянется за гармошкой — и сама отдергивается. Не до того. Надо не забыть… Хватаю ближайший бутерброд и ем.

Бреду назад в одинокий домишко…

Горбач нежно свистит в флейту. Раскачиваясь, толкает меня. Позади кто-то раздражающе громко чавкает.

После двух недель одиночества…

Гитару передают Валету, и он разражается серией печальных аккордов. Бутерброд кончается, а сразу за ним — другой.

Худенький, краснолицый, в веснушках мальчишка ушел от мира на пять минут, — сообщает нам Стервятник хрипловатым тенором, — глядя в стаканчик с мороженым…

Сквозь «Скалистые горы» прорывается шум веселья из других спален. На голос подползаю к Стервятнику.

— Слушай, ты не мог бы одолжить мне свою стремянку? Это очень важно. Только не спрашивай зачем, если не трудно.

Розовый от фонаря, как и все вокруг, он нагибается ко мне и дышит вином:

— Какие проблемы? Конечно. Она твоя насколько захочешь.

Стервятник шепчется с кем-то, кого мне не видно, потом опять поворачивается ко мне:

— Езжай с Красавицей. Он скажет мальчикам, ее тебе вынесут.

— Спасибо. Я его позову, когда буду совсем готов.

Переползаю бутерброды, ноги и бутылки — и вот я на полу, а камешек у меня в кармане, и не терпится узнать, успею ли я то, что задумал, до выключения света. Все веселятся — обидно их оставлять, но надо спешить.

Переодеваюсь в самое теплое, что нахожу. То, что мне нужно, в тамбуре, в ящиках под вешалками. Свет плохой, но после фонарика и он кажется ярким. Достаю из ящика тряпки и окаменевшие кеды — одну никчемную вещь за другой. Из спальни доносятся гитарные извращения Валета и подробности всяких песен, и я волнуюсь и нервничаю, пока не нахожу, что искал: кисти и банку белой краски с прилипшими к ней тряпками. Беру их, а еще всякую мелочь, которая может пригодиться, зову Красавицу и еду с ним в коридор.

Он заходит в третью, я жду его у двери. В Гнезде тихо, хотя в других спальнях лязг и завывания. В вестибюле скачут хохлатые тени плясунов. Среди них, должно быть, и наш Лэри.

На мне самая теплая жилетка, но все равно холодно. В руках банка с краской, вся в подтеках, а остальное — скребок, нож и кисти — я пытаюсь распихать по карманам, где мешают какие-то остатки жратвы, и я вытряхиваю их на радость крысам, которым посчастливится сегодня здесь пробежать.

Из третьей высовывается Гупи.

— Эй, — окликает он. — Куда ставить стремянку?

Я показываю куда. Выносят стремянку. Гупи пыхтит и громыхает, а Красавица все время натыкается на ее ножки — больше мешает, чем помогает. Зевая, за ними выволакивается Фикус в пижаме.

— Чертовы Логи слиняли отмечать всякую ерунду, — жалуется он. — А куда нам с нашим здоровьем таскать такие тяжести?

— Приказ Папы есть приказ, — говорит ему Дорогуша, который тоже в пижаме и с подозрительной бутылкой под мышкой.

— Хлебнем за Новый Закон? — предлагает он, подъезжая. — Все так радуются, грех не порадоваться вместе с ними.

Пока стремянку устанавливают, мы пьем какую-то самодельную дрянь, лично им сотворенную.