Гулял Кольцо. Голова его оценена, и это подзадоривало его пропивать душу в кружале, посередь города, и красоваться на торгу, и угощать девок за пляску, и кричать конным стрельцам:

– На, поднесу тебе и кобыле, сам затомился, бурмакан аркан, и ее томишь!..

И среди городского люда блистал он в необычайном одеянии, волосы его выбивались из-под шапки, и не было человека, который не знал бы его. А перед ним расступались, шептали, кто с усмешкой, кто с боязнью, и все с завистью и восхищением: "Гуляет Кольцо!" И девушка, которую он отличал, потупляла, зардевшись, глаза. Один он не оставался – много народу приставало к нему и, видимо, заботливо следило, чтобы кто-нибудь при нем был, но он никого не звал и, случалось, обведя окружавших тяжелым взором, начинал яростно, бешено, с руганью гнать всех от себя.

Может быть, в самом деле он крестил у воеводы – причудливые, хитроумные пути соединяли Поле с украинными городками.

И не только пальцем не трогали здесь атамана, присужденного к смерти, но и те, кого он открыто связал с собой, как вот этих рубцовских, становились, выходит, тоже неприкосновенными, невидимыми до тех пор, пока оставались они в указанной им хижине. Как та хижина видела город, так и город, конечно, отлично видел ее в лощине, да только лукаво щурился… Однажды гость, не спросясь, рванул двери; тяжкий, вспухший, мутный ступил в избу Кольцо, горбясь, не здороваясь, шагнул к скамье. Клава очутилась возле него, и злое, обиженное и вместе робкое, собачье-преданное выражение поразило мужиков на ее лице. Она пригнула к себе большую мохнатую голову хмельного человека и стала перебирать, приглаживать, воркующе приговаривая, волосы его. Потом на полатях слышался ее сердитый, настойчивый, страстный шепот – она упрекала, и опять, баюкая, принималась ворковать, и счастливо смеялась. Отец возился с хомутами. Мать, прямая и сухая, выпячивала нижнюю губу.

Ночью Кольцо ушел. Дочь встала на рассвете; высоко вздернув левую бровь, она прибиралась перед зеркальцем, старательно, долго стирала следы слез с помятого лица. Глухая досада поднялась в Филимоне. Он вспомнил не о рваной своей ноздре, но о деревне, о тонких бабьих голосах спокойным вечером, возле высоких скирд.

Грубо спросил:

– Ты баба ему?

– А то мужик! – с вызовом ответила она.

Звякая монистами, в шитом летнике, со все так же напряженно приподнятой бровью, она заторопилась в город.

Вернулась вечером, суетливо сновала по избе и хохотала, вдруг уткнулась в чело печки, зарыдала, и румяна поползли по щекам…

А рубцовским только и было, что смотреть на эту вздорную, суматошную тесноту. Кольцо словом их не приветил в тот свой приход. Филимон решил было кончить молчанку. Хозяин сурово оборвал его, глядя мимо:

– Пожди! Не ты тут царюешь.

– А чего ж он, ребята, "кольцо?" – спросил потом кроткий Попов.

– А по волосу, должно, – волос, видал, какой, – скучно ответил Головач.

– Не, то я думаю, перстень у него… заговоренный перстень, – продолжал свое Попов.

Ноздря ожесточенно сплюнул.

На другой день пришел Кольцо. Ему нагрели котел воды, он вымылся в закуте и фыркал с наслаждением, окатываясь напоследок холодной водой из ведра.

Старое платье он не стал надевать, хозяин принес ему новое.

Он был сосредоточенно деятелен, весел.

Хозяин сбегал за какими-то мешками, ящиками.

Сразу всем нашлась работа. Неизвестно, где были "ребята", не рассыпались ли? Послано за ними. Увязывалась какая-то кладь. Кольцо торопил: "единым чтоб духом!" Перечислял, напоминал, шутливо журил, что без батьки тут все равно, что без башки. Тащили кладь и с воеводского двора: порох, свинец. Кони жевали мешанку за избами, на суходоле. Рубцовским пришлось наваливать на подводы муку, толокно, припасы. "Ребята", душ пятнадцать, явились ночью.

– Перьев не растеряли? – сказал им Кольцо. – А ну, наваливай!

Выехали, пополдничав, на другой день.

Клавки не было в избе.

Ямские тройки, рванув, вылетели на шлях. Кони расстилались, огретые длинными кнутами. Рубцовские не видывали такой гоньбы. Царевы ямщики везли воеводскую кладь, разбойного атамана, по ком скучала плаха, и беглых боярских людей.

На расстоянии поприща, где сакма повертывала на солнечный восход, на пригорке ждала женщина. Она сбежала, бесстрашно став на пути. Кони вздыбились. Тогда она со звериной гибкостью скакнула в повозку. Ямщик, сверкнув зубами, обернулся с кнутовищем в руке. Бабе нечего делать на государевой тройке в Поле. И казачья воля не терпит женской слабости. Но атаман крикнул:

– Змея! Сама вползла!

И открыто, перед всеми, он впился долгим поцелуем в губы Клавки.

Еле приметный шлях уводил к другому городку. Став на малое время табором, переложили все казачье с ямских троек в седельные мешки, догрузили оставшееся на несколько легких повозок с высокими колесами. И скоро только разбойный, заливистый посвист доносился, замирая, из тусклого облака пыли, где скрылись ямщики.

На юге еще высились кой-где одинокие дубы. Под ними виднелись нерасседланные кони. Вверху на дереве, скрытый, сидел человек. Он глядел оттуда в степную даль. Кони стояли наготове, чтобы перенести весть от одного сторожевого дерева к другому, а от последнего дерева – к городам Украйны.

И рубцовские понимали теперь, что то все была Русь.

Дальше не росло и дубов. Только редкие бугры поднимали кудрявые венцы орешника над немятыми травами. Легкое дуновение колыхало медовый запах. Верховые, с оружьем наготове, скакали вокруг повозок.

Ночами полыхали дальние отсветы чьих-то костров. К утру одежда становилась тяжелой и сизой от росы.

Однажды в лицо потянул ветер и запахло тиной и свежей водой. Бледная черта прорезала пространство с севера на юг. Кое-где она расплывалась и восходила до неба светлой пустотой.

Волга текла за невысокими кручами и уступами белого камня, лесные пущи клубились по лощинам. Зыбь ходила на середине реки.

Кони остановились. Трое мужиков, нагнувшись, набрали немного волжской земли и по-крестьянски растерли ее между пальцами. Она посыпалась, черная и жирная. Не сговариваясь, они засмеялись.

Равнина осталась за их спинами. Курганы стояли в ковыле и жестком татарнике. Зола посыпала их лысое темя. Орлы застыли на курганах.

Это был край казачьей воли.

Есть место, где кручи возносятся выше и Жигулями наступают на Волгу. Река отпрядывает и крутою петлей огибает их.

В этом месте, укромном и грозном, издавна – главное пристанище казаков.

Сюда сбирались люди со всех концов русской земли.

Вниз по реке спускались с язвами на кистях рук и на шее от доски-колодки, с обрывком цепи на ногах. С солнечного захода шли донцы и бритые сивоусые днепровцы, прибегали рязанские мужики.

На притоптанной почве, под мшистым камнем, горел костер.

– О, голи прибыло! По тебе, старый, домовина зевает. Что ж ты кости свои на Волгу притряс?

– А она их, матушка, сполоснет светлой водицей.

– Вся Русь бредет.

– Куда?

– Неведомо. Поднялась и бредет. Мы-то – сюда. Псарями были. Да кровь на нас… вышло такое дело… не заячья кровь.

– Кистенем грехи отмолишь, коли способный.

Жидкое варево кипело в котлах. Голоса отдавались эхом. Дозорные, осыпая глину и щебень, взбирались на верхи Жигулей. Внизу ютились убогие рыбацкие селения. Редко-редко вилась струйка дыма над пустыней Волги. Медленное пятнышко показалось внизу на реке. То от дыма к дыму бурлаки влекли бечевой груженое судно с астраханской стороны. У корабельщиков упало сердце, когда темным облаком повисли на краю неба Жигули и, обнаженная, в искрошенном камне, поднялась над ними Казачья гора…

– Смотри! Там что? Смотри, Патрикеич!

– Там тихо, ништо, хозяин.

Купец был жох, ловок в делах и не трус, иначе не пустился бы один по Волге. Он верил в свое молодое счастье. Но теперь, на судне, не мог усидеть на месте.

Он приказал, чтобы все свободные влегли в весла и чтоб распустили паруса. Но под горой крутило, и паруса хлопали. Судно двигалось медленно мимо мертвых, шумевших лесом, берегов.