– Дорог камень алмаз, – продолжал царь. – Он утишает гнев и гонит похоть. Потому место его – у государей, дабы, владея людьми, властвовали прежде над собой.
Эйлоф подал фиал с вином. И тогда, внезапно отворотясь от сокровищ, Иван Васильевич поднял его на свет. Словно большая ленивая рыба, окаймленная звездным сверканием, проплыла в голубой хрустальной влаге.
– Хлябь морская, – медленно произнес царь. – Что в стклянице сей? А ведь дороже она, истинно невиданная, и злата и лалов. Кровь и слезы – злато, грех человечий. В ней же вижу – великого художества славу, дивных веницейских искусников ликованье!
Он держал ее поднятой – переливалось звездное сверканье. Он держал ее за стебелек ножки и ласкал ее взором – так, как ласкал (подумалось Гавриле) шелковистых соболей длинными пальцами на посольском приеме.
– Русь! Корабль великий! К тому морю правили мы тебя…
Голос его то наполнялся звучной силой, то делался певучим, то падал до вкрадчивого шепота – будто несколько переменчивых голосов жило в груди у Ивана Васильевича, и он играл ими, любуясь их покорностью.
Бережно, как бы боясь погасить хрустальный блеск, опустил сткляницу. И вот уже стольник с подносом в руках изогнулся перед боярином в середине палаты.
– Князь Иван! Великий государь жалует тебя чарой со своего стола.
Боярин встал, решительным взмахом руки оправил волосы. И все в палате встали и поклонились ему, когда он с одного дыхания осушил высокий веницейский фиал.
– А расскажи ты, князь Иван Петрович, как круль Батур хотел Москву на блюде шляхте поднести!
То зычно крикнул статный оружничий, ближний царя, Бельский.
Боярин ответил:
– Не свычен я, Богдан Яковлевич, рассказывать.
– А шепнул же ты крулю во Пскове такое, что тот сломя голову ускакал в Варшаву… чтоб дорогой, не дай боже, не забыть!
– Кто же тот князь Иван? – спросил Ильин.
Веселый боярин-доброхот пояснил звучным шепотом:
– Шуйский князь!
И казаки отложили еду и питье, чтобы яснее разглядеть знаменитого воеводу, который целовал крест со всеми псковскими сидельцами стоять насмерть против польской рати, сам кинул запал в пороховой погреб под башней, когда поляки ворвались было через пролом, и там, в осажденном Пскове, сломил кичливость Батория, уже предвкушавшего близкую победу в страшной этой войне.
Бельский, хохоча, тряс роскошной бородой, спадавшей на грудь малинового кафтана. Но царь стукнул по столу.
– Али уж вовсе ослаб брат наш Баторий, – сказал он хмуро, но подчеркивая имя польского короля и титло "брат", точно играя, непонятно для Ильина, ими, – умишком, что ли, оскудел, раз вы потешиться над ним радехоньки? А он, вишь, и на престол скакнул через постелю старицы, Анны Ягеллонки, страху не ведая… – И нежданно оборотился к послам. – Вот я станишникам загадаю. Отгадайте, станишники: возможно ли царству великому, как слепцу и глухарю, в дедовом срубе хорониться?
Как разобраться тут волжскому гулебщику? Но, видно, разобрался – не в царском, так в своем, – споро, не смутясь, поднялся Кольцо:
– Несбыточно. Водяная дорожка в Сибирь привела. Стругу малому – малая речка. Лебедю-кораблю и с Волги ход – в море Хвалынское.
Ловко угодил, забавник! Краткий гомон прокатился по палате и замер.
– Так, – повторил царь, – несбыточно. Так, Иван Кольцо! Вижу ныне, в день веселия: крылья ширит страна. На всход солнечный – соколиный лёт. Буде помилует бог – и доступим мы и то вселенское море на западе. Не жить нам без того! Море праотич наших!
Богдан Бельский сказал:
– Да не по вкусу то иным гостям в твоих хоромах. Руку-то твою как отводили!
– Скажи! – живо откликнулся Иван. И голос, и лицо его выразили удивление. – Уж не веревкой ли рады были связать, радея о животе, о нуждишках наших?
Бельский промолчал.
– Что ж они, разумом тверды паче нас грешных? Сердцем чисты, как голуби? Прелести женской, плотских услад отреклись? Говори! – упрашивал царь. – Может, землю свою и правду ее возлюбили больше жизни? В бдениях ночных потом кровавым обливались?
Оружничий шевельнул широкими плечами.
– Что пытаешь, государь?
Он утопил руку в червонно-русых волосах бороды, глаза его округлились и простодушно заголубели на полнокровном румяном лице.
– Не таи, Богданушка, – не все же тебе с девками на Чертолье пошучивать… А может, открой, – и вовсе не о том радели? Али… – Иван наклонился в сторону Бельского, будто поверяя ему одному: – Али и корень природного государя извести умыслили… как того Зинзириха вандальского?
И сразу опал гомон в палате.
Надо всеми пирующими, неподалеку от казаков, высилось туловище боярина-гиганта. Он все время сидел недвижно, хмурился, должно быть, не слушал – только последние слова царя и долетели до него: он опустил и поднял веки. Но кто такой Зинзирих вандальский, он, видно, не знал и тотчас отогнал его от себя, а опять вспомнил что-то свое, досадное – повернулся так, что грохнула дубовая скамья, и снова окаменел.
Царь же опять заговорил – негромко, торжественно.
– Бремя бы легкое – вразумить неразумных. Иная тягота выпала кормщику великого корабля. Страшна тягота! – И все громче, все звучнее закончил: – Бог укрепил кормщика! Неложных дал ему слуг. Ликует душа моя!
– Пиршество ликования! – подхватил казачий доброхот, князь Федор Трубецкой. – И полился его шепот: – Чуден, велелепен ноне государь – сколько лет не видали таким…
Он выкрикнул здравицу и славу великому государю. Вокруг подхватили, сделалось шумно. Зазвенела посуда.
Казаков со всех сторон стали спрашивать о стране Сибирь, – какая она. И Федор Трубецкой сам принялся отвечать на те вопросы, на которые не поспевали ответить гости.
– А реки в тех местах есть? Рек-то сколько? – старался перекричать других лупоглазый юнец с кукольными ушками, принятый Ильиным за боярина.
– Семь рек, – уверенно расчел Кольцо. – И против каждой – что твоя Волга!
Юнец разинул детский рот. Кругом смеялись. И опять хохотали ближние царевы, и ни разу не улыбнулся царь.
На подушке поднесли ему другую, двухвенечную корону. То была корона поверженного Казанского царства. Он возложил ее на себя.
И снова Гаврилу Ильина поразило выражение ликующего, жадного ожидания, которое жгло черты царя.
Царь хлопнул в ладоши.
– Иван Кольцо! Ты поведай: как хана воевали, многих ли начальных атаманов знали над собой?
Всякий раз, как царь обращался к атаману, Ильин был горд. А Кольцо отвечал не просто, но с нарочитым ухарством, прибаутками, точно мало ему было, что выпало беседовать с царем, – еще и поддразнивал самого Ивана Васильевича да испытывал: а что сегодня можно ему, атаману станичников, вчера осужденному на казнь?
– Карасям щука, а ватаге атаман – царь.
Шелест пошел кругом: дерзко! Царь помолчал несколько мгновений, потом выговорил хрипло:
– Потешил.
Тут Кольцо очутился возле царского кресла, пал на колени. А царь вскинул руку, коснулся ладонью головы казака. И неожиданно, порывисто казак поцеловал эту ладонь.
– С моего плеча, – сказал царь, – хороша ль будет с моего плеча шубейка?
Он отпустил казака. И оборотился к палате:
– Не фарисеи – разбойник одесную сидит в горних. Князь Сибирский нареку имя тати тому, Ермаку!
Уже не послам – прямо туда, в безмолвие кидал Иван язвящие слова:
– Всяк противляйся власти – богу противится. Горе граду, им же многие обладают!
Голос его (как исторгался он из хилого состава, из трепетной, впалой груди?) несся над столами, настигал на скамьях, в уголках, от него нельзя было укрыться.
– Не вы ли жалуете нас Сибирским царством? Не вы: разбойные атаманы-станишники. И за то все вины им прощаются. Гнев и опалу свою на великую милость положу. Всяк честен муж да возвеселится: радость ныне! Не посмеялись недруги над ранами отверстыми русской земли, над муками людей наших, над скорбью моей! Дожил я до дня такого! А с тех… – он остановился на миг… – с тех, кто одно мыслит с изменниками… – он ударил посохом, вонзил его в помост, – с изменниками, которые, до князя Ивана, хотели отпереть Псков Батуру, а Новгород шведам! – с тех псов смердящих вдвое взыщу! Огнем и железом!