Горячее вино – водку казаки гнали сами. От хмеля, мутная и веселая, поднималась тоска. И тогда становилось все трын-трава. И есаулы, под гогот и свист, первыми пускались в пляс.

– Эх, браты! Кто убился? Бортник. Кто утоп? Рыбак. Кто в поле порубан лежит? Казак!

Казаки набивались в есаульскую избу. Рассаживались по лавкам и по-татарски – на полу. Ермак, князь сибирский, садился в круг.

Это была пьяная осень в Кашлыке.

Объясаченные народцы исправно привозили связками шкуры лис, соболей, белок. Дань, наложенную Ермаком на Конду, вогулы заплатили старыми, с сединой, бобрами, потемневшим серебром святилища, скрытого в Нахарчевском урочище.

И собольи шубы завелись у простых казаков; соболями подбивали лыжи.

Гонец-татарин бухнулся в ноги Ермаку. Он бил себя в сердце, рвал одежду и выл в знак большого несчастья. Карача просил о помощи против ордынцев.

– Скорее, могучий! Еще стоят шатры карачи у реки Тары. Но уже покрывает их пыль, взбитая конями орды. Пусть только покажется у карачиных шатров непобедимый хан-казак со своими удальцами, чтобы в страхе побежали ордынцы!..

Ермак хмуро смотрел на вопящего, дергающегося на земле гонца.

– Почему я должен верить тебе?

Гонец снова завопил, что карача клянется самой великой, самой страшной клятвой – могилами отцов своих – преданно служить русским и всех других мурз и князей отвести от Кучума.

Приподнявшись, он указал на подарки. – Выдь. Подумаю, – сказал атаман. Когда гонец повернулся, Ермак понял, почему неуловимо знакомым показался ему этот человек, простертый на земле. У него была такая же худая, морщинистая, беззащитная шея, как у Бояра, старика с моржовой бородкой, который первый пришел в Кашлык служить ему, Ермаку.

Он окликнул гонца:

– Пожди! Что, много ль посечено ваших? И кони пали, верно? И земля пуста от злых наших сеч?..

– В шатрах у карачи довольно богатств, – осклабился гонец. – Он сберег все сокровища, не дал их расхитить лукавым рабам, чтобы еще вдесятеро одарить тебя.

И вышел, пятясь задом.

Сорок самых удалых оседлали коней. С ними послал Ермак второго по себе, Ивана Кольца.

Но казаки не доскакали до Тары.

Карачина засада подстерегала их на пути.

В глухом месте татары окружили казаков. Ярко светила луна; не спасся ни один.

Два широких шрама пересекали лицо Бурнашки Баглая под птичьими глазами. А теперь кривая сабля сзади разрубила ему шею. И рухнул великан, рухнул врастяжку, не охнув, смявши телом куст можжевельника.

Так погиб он в лесу, полном зеленого дыма, – человек, всю свою жизнь прошедший по краешку. Завтра манило его златой чарой, и, ожидая ее, он не пил из той, что держал в руках, а только пригубил края. Но кто знает, не досталась ли ему щедрая мера счастья?

Он погиб с Иваном Кольцом, с тем, на чьих плечах трещала царская шуба, кто руками раздирал пасть медведю…

Люди карачи поскакали по становищам и городкам.

– Во имя пророка! – кричали они. – Голова русского богатыря у нас на пике! Смерть русским! И всем, кто стоит за них!

Казаки не сразу поверили в гибель Кольца. Рассудительный, осторожный Яков Михайлов выехал собирать ясак, взяв с собой всего пять человек, как прежде.

Но и окрестные князьки, осмелев, поднялись, напали на шестерых казаков. Тут нашел свой конец донской атаман Яков Михайлов.

Троих атаманов потеряло казачье войско за лето и осень 1584 года. Четвертого, Грозы, все не было из Москвы. Ушел пятидесятник Брязга – ему начальный атаман разрешил то, чего не разрешил себе; может быть, для того и разрешил.

Только Матвей Мещеряк остался с Ермаком.

А Болховской все же пришел в Сибирь. Он явился в ноябре, когда сало уже плавало по рекам. С музыкой, в лучшем платье вышли казаки за город встречать князя. Сойдя с ладьи, он трижды поцеловал Ермака. Головы – Иван Киреев и Иван Глухов – высаживали на берег пятьсот стрельцов.

В своей столице Ермак устроил пир для гостей. Песни и крики далеко разносились с горы над Иртышом. Казаки братались со стрельцами.

Князь ночевал в избе Ермака. Подняв брови, он оглядывал ее темные от копоти углы без божницы. Ночью он выслушал рассказ о покоренной стране. Свет загасили. Но князь не заснул. Он ворочался, пришептывал. От Строгановых в Перми он слышал многое пристойное, остро и приятно дразнящее душу, глубокомысленное об этой стране, и была гордость в том, что всю ее можно обозреть на мудром чертеже, посреди других стран; и все это было не то, что рассказывал разбойный верховод, "сибирский князь", в избе с паутиной. Тяжелые мысли, взметенные усталостью, шевелились в голове князя и не хотели оседать.

Он сказал:

– Ты ноне на государевой службе.

И медленно, с расстановкой заговорил, поучая казачьего атамана.

Следует с осмотрительностью подводить народы под высокую государеву руку. Сначала, для привады, наложить небольшой ясак. Урядясь в цветное платье, воевода должен говорить государево милостивое жалованное слово. Одарить новых подданных бисером, оловом в блюдах и тарелках, котлами и тазами из красной и зеленой меди, топорами, гребнями, медными перстнями. Подобное совершал Ермак, и за то – честь. Мирволил, впрочем, через меру Ишбердеям, Боярам, Кутугаям и совсем простым татаровьям – и то лишнее. Вона – как отблагодарили: ножом в спину, страху не знают. Страхом – крепче, чем милостью, стоит государство.

Начать так, как сказал. А потом – подкручивать туже. Брать дань и соболями и белками. Брать "государевы поминки" и, по старинному обычаю, поминки воеводские и дьячьи…

Князь говорил хриплым басом, досадливо, с учительной неспешностью. Мертво, тихо было за стенами, в мертвой тишине ревел Иртыш. Мышь скреблась. Едко несло спертым духом, пером, горклым салом, отрубями – тараканий запах.

– Так поступай. И дело будет свято…

Он раздражался все больше. Сердито умолк и тогда услышал вместо ответа:

– Что я тебя спрошу, Семен Дмитриевич, – хлеб не ты пригонял на Дон? Воевода удивился нежданности вопроса. Ермак помог ему:

– В тот год, как Касимка-паша шел на Астрахань?

Наконец неохотный ответ:

– Хлеб? Много я мотался по Руси на службе великого государя. Да и Дон велик. Не упомню годов и станиц ваших.

Грузно перевалился на другой бок.

– Ну, соснуть…

Утром князь перешел в Кучумов дворец.

Отдыхал с трудной дороги, медлил приниматься за дела.

От ханского частокола смотрел на Иртыш.

И казаки смотрели издали на высокого, чуть сутулого воеводу. Упорнее же других – казак с тяжелым зверообразно заросшим лицом, с громадным туловищем на кривых покалеченных ногах.

Князь заметил его, нетерпеливо подозвал:

– А подь сюда.

Тот приковылял, шумно дыша, горстью сгреб шапку и стал молча, не спуская с князя угрюмых глаз.

И князь не отвел взора, с любопытством, близоруко пригнувшись, оглядывал казака с головы до пят.

– Ханова работа, – кивнул он потом, указывая на ноги. – Не печалуйся: ныне за царем крепко. Ступай, бессловесный…

Он сказал о ногах. Рваных ноздрей не захотел приметить. И Филимон заковылял прочь; он припомнил, где видел эти ястребиные глаза.

Казаки зазывали стрельцов к себе в гости. Вечерами угощали водкой. Похвалялись с прибаутками, и московские люди дивились:

– Ишь, лисы, соболя сами под ноги валят!

Кто-нибудь из стрельцов спрашивал:

– А как у вас пашенька?

– Наша пашенька, детина, шишом пахана.

То была тоже похвальба: пашенька уже завелась, только мало ее было.

Старшины окрестных аулов по-прежнему приходили к Ермаку.

Он же говорил им:

– Идите к князю Семену.

Князь ожидал атамана, но не дождался. И однажды сам отправился к Ермаку.

– Тимофеич, – прямо начал он, – что гоже в кругу, не гоже у великого государя.

Донские порядки надо сменить московскими – вот о чем толковал он, сидя на лавке и костяшками пальцев постукивая по столу.

Ермак не перечил.

– Как велишь… Мы ж теперь царевы.