Из соседней горенки со жбаном в руках вошел Гнедыш, сын Дороша. Все у него было, как у отца, но был он меньше, тяжеловатей, чернее волосом, толстогубый. Будто к каждой черте примешивалось нечто, отчего мельчала она, набухала, лениво оплывая. И в глазах Гнедыша, по-отцовски круглившихся, не было отцовских золотистых смешинок, но совиным отливавшая желтизна. Жена Дороша давно умерла, говорили, что Алешка Гнедыш – сын ясырки-арнаутки, сырой и тучной, жившей в доме Дороша долго – до той поры, пока в возраст пришла девушка, которая сейчас, следом за Гнедышом, показалась в горнице с блюдом в руках. Она была простоволоса, сильная, высокогрудая, с золотым жгутом на затылке, и неслышный, легкий ее шаг говорил, какое наслаждение двигаться ее молодому телу.

Не поглядев на сына, с какой-то заботливой нежностью обернулся к ней Дорош:

– Уморилась? Задомовничалась?

То ли объясняя гостю, то ли для того, чтобы особенно ласково назвать девушку, он сказал:

– Рыбалка моя! Найденушка…

Она поставила блюдо.

– Не, на бахче посидела. В подпол лазила… Тебя ждала!

Дорош глянул на сына и, как бы объединяя его взором с девушкой, сказал:

– Мой Алешка побратался с Гаврюхой Ильиным. Пальцы порезали, кровью присягали. Ребячья блажь… Вот она – правда!.. Да я не про то. Я тебя по-отечески спрошу: где ж твои сыны, атаман? Всех, небось, по свету посеял – себе ни одного. Не себе сеял – другие и пожнут. Ну да…

Отмахнулся рукой, точно все отстраняя, взял с блюда серебряный ковш. То был почетный ковш, государев дар, сберегавшийся с самой Дорошевой службы в Москве.

– Во здравие тихому Дону.

Выпрямился, головой почти касаясь притолоки. Подал ковш гостю.

– Во здравие великому синему Дону! – ответил гость.

У станичной избы глашатай кидал шапку вверх:

– Атаманы молодцы, послушайте! На сине море поохотиться, на Волгу-матушку рыбки половить!..

А когда собралась вокруг голытьба, глашатай перевернул шапку донцем книзу. И в нее посыпались медные деньги.

Три дня пропивали угощение атамана ватаги – бобыля Ермака. Потом стали собираться на гульбу. Мочили ружья рассолом, чтобы железо, тронувшись ржавчиной, не блестело: на ясном железе играет глаз.

Шестьдесят плотников чинили и строили ладьи.

Гаврюха приходил на берег: он любил слушать, как визжали пилы, тюкали топоры, смотреть, как при ладном перестуке молотков крепкими деревянными гвоздями сшивались доски. Белые ребра стругов, словно костяки гигантских коней, высились, занимая весь плоский берег. Потом они одевались мясом. Иные ладьи были десять саженей длины. По борту их обвязывали лычными веревками, сплетенными с гибкими ветвями боярышника. Смолисто пахучие, чистые, без пятнышка, вырастали чудесные кони. Парень поглаживал их гладкие бока, готовые поднять и без отдыха, без устали понести сотни казаков, все казацкое воинство в могучем беге по живой, по широко катящейся водяной дороге туда, в неведомую ширь приволья, где всходит солнце, и туда, где рождается ночь, – куда не занести седока никакому коню…

Чадно валил дым костров – варили вар смолить суда. Камышовые снопы, удержанные обводными веревками, уселись вдоль бортов: укрытие от стрел.

На ладьях был руль спереди и руль сзади; что нос, что корма – одно и то же, – чтобы не тратить времени на повороты.

Плотники работали, голые до пояса. Маленький старичок, не скидавший рубахи, давал ополдень знак отдыхать. Люди садились на песок, на доски, на кучи стружек.

Полдничали. Старичок, кусая свой ломоть, подзывал Гаврюху.

– Ладные стружки, – говорил старичок, – ладные. Ничего… разумные, кзень. Сколько по земле ни ходи, не найдешь больше таких. Ни у турок, ни у немчинов. Наш, кзень, русак выдумал! Ты примечай, учись, казачок… Говорил ласково, охотно, дребезжащим, старческим, голосом и часто прибавлял какое-то свое, одному ему понятное, слово "кзень". Так и звали его в станице дед Антип Кзень. Как звался он раньше – забылось.

Слушать старика было приятно. Гаврюха усаживался подле.

– А как же ты, дедушка… ты-то и к немчинам, и к туркам хаживал? Гаврюха еще вытянулся, стал длинноног, тонок, но лицо его, погрубевшее, оставалось без следа бороды и усов, как у мальчика.

Удивительные вещи рассказывал старик.

– Пуста земля стала, – ласково уверял он. – Я-то знаю. Я те скажу: пусто, кзень, на миру стало. Люди-то, люди повывелись, какие прежде были. Атамана Нечайка знаешь? Знаешь Нечайка?

– Нечайка?

– Мингала? Бендюка? Десять казаков нонешних на копье поднять бы мог. Как закрыл очи Бендюк, прах его возвысили на гору высо-окую – все Поле глядело, чтобы вечно, кзень, жила слава. Да я вот один про то и помню… Старичок посмеялся чему-то, погладил свои тощие, сухонькие руки, почмокал губами.

– Струги-лебеди на море черном… Стены Царьграда, колеблемые, как тростник ветром… Атаманов голос – орлиный клекот… Сила! Девять жен было у меня – тут на реке, в желтой орде, в сералях бирюзовых. И они, казачок, не вылюбили той силы, огонь-вино не выжгло. Да, вишь, сама, сама, кзень, вытекла.

Он утвердительно и как будто сокрушенно покивал головой, но глаза его светились радостью. И Гаврюха, лежавший подле него на животе, подперев руками щеки, подумал, что глаза старика похожи на донскую воду.

– Тебе не быть таким, не-е… а все ж, может, возрастешь, добрый будешь казак. На гульбу идешь… ты не бойся. Ничего, кзень, не бойся. Смерти не бойся. Чего ее бояться? Всем помирать. На царя в хоромах ветру дхнуть не дают. А он выйдет, царь, из хором и пойдет один-одинешенек встречу тому, чего страшился пуще всего. – Он ласково засмеялся. – Ты это и пойми. Глянь-кось! Я десять, кзень, смертей изведал. Тело года сглодали. Ничего глодать и не осталось – нечем пугать меня. А я – вот я. Вся жизня – со мной. Ты послушаешь – тебя поучу. И другого кого еще поучу. Славе поучу – и жив казачий корень!

Говоря, старик медленно потирал друг о дружку босые ноги и в руках плел что-то из травинок, словно все его сухонькое тело никак не могло быть в покое, в ничегонеделаньи, без трудового движения.

Гаврюхе сладко и почему-то страшно было слушать старика. Он знал, что звали его еще "Столетко", а иные также "Бессмертным". Весь он, иссохший, темный, с морщинистой кожей, будто присохшей к костям, казался парню существом непонятной, нечеловеческой породы, и шевелящиеся ноги его, худые, синеватые, скрюченные, с криво вросшими темными ногтями, напоминали ноги ястреба. Гаврюха оглядывал свое смуглое, гладкое, стройно-тугое тело и с радостью думал, что невозможно, невероятно ему дожить до ста и стать таким.

А дед Антип меж тем поднял глаза на солнце и, встрепенувшись, стал упихивать торбу под тесину, чтобы случаем не замочило дождем.

– Эх, теплый песочек, согрел старые кости!..

Разминаясь, крикнул:

– А ну, работнички!

Опять затюкали топоры, застучали молотки, запела пила: быстро ест, Мелко жует, Сама не глотает, Другому не дает.

Тут стоял голубец.

Пухлым мхом одеты его ветхие доски, пустое гнездо лепилось под узенькой кровелькой. Бог весть, кто его ставил и зачем – ни креста, ни иного знака не было на нем: столб с кровелькой и лебеда у столба.

И ржавые каменья по всей низине, – просто ли раскиданы они среди белых перьев ковыля или с умыслом положены в давнюю пору над старыми костями…

Парень и девушка сидели у столба. Они отговорили, отсмеялись, ведь и сейчас еще там, откуда они пришли, за горбом, толпился народ, ели круглики-пироги с перепелками, думму – мясо, кислое от овощей, лизни – языки с соленьями, запивали пенником жилистых жареных журавлей, – шумел и гулял пир на росстанях. Назвенелись бусы на шее у девушки, когда она, хохоча, поминала про товары, разложенные на светлых травах ловкими приезжими гостями! А теперь тишина покорила и ее, и худого длинноногого парня, – они примолкли, изредка перекидываясь фразами, только горел еще румянец на девичьих щеках.

А он выскабливал сердцевину в черенке, отстругивал, округлял срезы, просверливал дырочки – пока, поднесенный ко рту, не запел черенок.