Задумал же он дело грешное!

Задумал колдовство языческое, богомерзкое.

Сестра потешалась над его любовью к книжной премудрости, остроте мысли предпочитая острие булатного клинка. Потешалась публично, не щадя самолюбия родственника. И достойно ответить княжич мог, лишь так же, при всем честном народе, доказав несправедливость насмешки.

Посмотрим, сестра, что окажется сильнее – булат либо пергамен! Воинский клич либо нашептывание волхва…

А что задуманное им грех… Что ж… И святые грешили!

Думая об этом, Владимир забрал со стола три книги, наиболее, как ему казалось, подходящие. Затем, немного подумав, сунул в одну из них измятый листок, уже несколько дней лежавший под толстым кодексом. Складки на местах сгибов несколько сгладились, оставив полосы, которые цветом были светлее, чем сам пергамен.

Княжич Владимир не знал, что написано на листке, но чутье книжника говорило, что неровные строчки хранили зло. А это было именно то, что сейчас нужно!

Трубы на востоке ревели сигнал к отступлению. Дикие половцы и бродники, приученные степной жизнью с ее постоянными опасностями к подчинению без оговорок, оставили грабеж и убийства, поспешив к зовущему их хану Гзаку.

Взглянув на бездвижно распластанное у его ног тело русской девушки, половец с сединой в волосах вздохнул, улыбнулся сдержанно, уголками губ, как подобало воину, и уверенным движением извлеченной из ножен сабли отделил голову своей жертвы от тела.

Пожалел.

Половец знал, как тяжело переживали русские девушки потерю чести, оттого и убил дочь кузнеца, искренне надеясь, что наслаждение от познания мужчины еще не сменилось у нее раскаянием за содеянное.

Это был добрый половец.

Он не хотел Любаве зла.

Поэтому и убил.

– Что стоим? По коням! – воскликнул он в следующий миг, легко вспрыгнув в седло.

Небольшой отряд с посвистом промчался по тем же улицам посада, откуда незадолго до этого ворвался в город. Позади оставались тела убитых и чад пожаров, впереди – бой.

Половцы и бродники погоняли коней в предчувствии новой потехи.

С крыши кузницы огонь перекинулся на дом Кия, но тушить занимающийся пожар было некому. Тянувший от реки ветерок понемногу раздул пламя, и оно стало с жадностью пожирать нехитрый скарб кузнеца и его дочери.

Дошел черед и до дровяного сарая, поставленного кузнецом не без умысла рядом с колодцем. Сарай был большой, мало уступавший в размерах кузнице, что не удивительно, если вспомнить о прожорливости кузнечных горнов и о еще не скорой, но неизбежной зиме. Наполовину сарай был заполнен заранее наколотыми чурбачками, наполовину пуст.

Для еды огню нужна пища и воздух, как и нам, смертным. Сарай вспыхнул сухой лучиной, загорелся красиво, желто-алыми языками пламени, не запятнанного дымом и копотью.

Подобно нам, огонь – хищник. В поисках пищи он готов убить любого, кто встал на его пути.

В тот страшный день в сарае был только один из насельников. Точнее, одна. Невенчанная жена домового Храпуни. Невенчанная, поскольку кто же возьмется свершить таинство брака домового – нечистая сила, сгинь!.. тьфу, тьфу на тебя! – с кикиморой болотной да сварливой, что того не легче, и еще раз тьфу через плечо левое, за коим бес сидит, грехи наши в мешок собирает.

Когда во двор ворвались половцы, Храпуни не было дома. Любопытный домовой отправился на стены города, настрого наказав кикиморе спрятаться и носу своего длинного не казать на улицу. А не то он, Храпуня, по возвращении этот, значится, нос, самолично завернет таким кренделем, что хлебопек Летяй до скончания дней своих завидовать не устанет.

Кикимора старательно хоронилась, прислушиваясь из норки под чурбачками к шуму во дворе. Облегченно вздохнув, когда все затихло, она собралась было готовить обед обещавшему вот-вот вернуться мужу, как треск пожара переменил ее планы.

Неотступно, как репей за собачьим хвостом, русские дружинники преследовали отступавших половцев. Лающие приказы Гзака собирали вокруг него воинов, как бродячих псов в ощетинившуюся клыками свору. Брызгами несущей бешенство и смерть слюны падали на доспехи русских дружинников половецкие стрелы, когтили сквозь железо и кожу острия сабель и кинжалов. Укрепленные на макушках ханских бунчуков турьи рога угрожающе склонились против путивльских хоругвей, степной зверь тщился ослепить сурового бога христиан.

И хан наконец-то увидел ее! Вся в сиянии отраженного солнечного света, окрыленная багрянцем стлавшегося по ветру княжеского плаща, мчалась в бой Ефросинья Ярославна, нетерпеливо погоняя могучего коня, достойного не хрупкой девы, но богатыря.

Конь и всадница, казалось, притянули к себе все стрелы, выпущенные половецкими лучниками.

– Осторожнее! – заорал Гзак на своих. – Не попортите девку, пока я с ней не позабавился!

Первым расхохотавшись собственной шутке, самозваный хан направил коня наперерез своей судьбе.

Половецкие стрелы сменили цель, споро сбивая с седел окруживших княгиню телохранителей-гридней.

Даже природа помогала степнякам. Ветер, дувший из-за спин половецких лучников, услужливо подхватывал легковесную оперенную смерть, чтобы скорее донести ее до избранной богами или случаем жертвы.

Бешеный пес всего опаснее, когда загнан в угол и огрызается.

Против жизни сильнее всего – смерть. Мертвый воздух легко срывает живой лист с дерева, превращая его в иссохший хрупкий скелет. Жаждущий жизни огонь укрощает вода, прозрачная, как сукровица, текущая из ран покойника, и холодная, как его кожа.

Сложив привычно ладошки лодочкой, кикимора произнесла несколько фраз, древних, как заклинание творения, когда Слово было Богом.

И отделил Господь твердь земную от хлябей небесных…

Кикимора же пожелала, чтобы с ясного неба пошел дождь, и точно над ее головой.

Всего и делов-то, не удивился бы бывалый домовой Храпуня. Дождик-то устроить попроще будет, чем, стало быть, вша подоить. Есть в этом деле закавыка, и не в том – а говорится все с хитроватым прищуром, – что вша маленький, а в том, что – мужик…

И не ливень пролился с неба – поток! Когда воды много, она почти непрозрачна, не от этого ли пошло выражение «водная стена».

Серовато-зеленая колонна пала сверху, качнулась у основания, пошла там паром.

Живое, становясь мертвым, гниет. Вода же становится облаком.

Когда смерть насильственная, живое кричит протестуя. Гибнущая от огня вода исходит обжигающей влагой…

Кикимора умирала тяжело, успев почувствовать до спасительного предсмертного обморока, как заживо варится в облаке ревущего в слепой ярости пара. Водный поток еще успел очистить ее кости от превратившейся в труху нечеловеческой плоти, затем же иссяк.

Нет кикиморы – нет и заклятия на воду.

Не стало и пожара. Возможно, он проиграл спор с водой и паром. А может, потух сам по себе, устыдившись содеянного.

Одна из стен дровяного сарая, подъеденная снизу пламенем пожара и пропитанная насквозь водой, рухнула с протяжным скрипом навзничь, осыпая обугленными обломками навес над колодезным воротом.

Скрип этот стал траурной песнью над телами Любавы и кикиморы, чье имя мы в своем небрежении так и не узнали.

И если там, за финалом всего, есть иная жизнь – пусть она будет для них счастливей, чем та, что выпала им на земле!

Аминь.

Княжич Владимир с тревогой глядел на устремившиеся к небу дымные пальцы пожаров в посаде. С высоты крепостной стены город был виден весь, раскрывшись сокровенным, словно котенок в хозяйских руках. Горело на востоке, и у Владимира не раз замерло сердце при мыслях о Любаве. Как она там, успела ли уйти, спрятаться?

Укрывшись в тени навеса-забрала, княжич положил на деревянный настил шедшей за стеной дорожки принесенный с собой узел, развернул его.

Сколько лет, а может, столетий не видели солнечного света книги, найденные домовым Храпуней и щедро подаренные Владимиру Ярославичу. Самые щедрые дары – это те, чью истинную цену мы не ведаем… Да и отблесками пламени свечей они тоже были обделены. Княжич, как истинный книжник, почувствовал нутром исходившую от пергаменных страниц темную силу и избегал вчитываться, оберегая – как знать? – не жизнь даже, а нечто посерьезнее – душу.