Рисунок, если приглядеться, изображал мужскую голову, но сбоку, как рисуют дети, со щеки, причем щека была, как в перьях, в бороде, подпертой воротом рубашки; затылок, хохолок были кудрявы, словно завитые, лоб кверху сплюснут, нос стрелой или крючком. И, если вдуматься и вспомнить, мужчина тот был Пушкин - но Пушкин этот так был не похож на все хорошие свои портреты и на памятники, те, что Мария видела и знала, он, главное, был так неаккуратен, что, осердясь, она подумала: художника, который так неряшливо рисует нашу гордость, неплохо бы судить и наказать. Ну разве эта клякса, эти завитки нам говорят о Том, Кто при светильниках лежит в горе? Что-то не похоже. На вьюн похоже, на сорняк, на плющ, на усики гороха, на траву, ту, что растет непроходимо где-нибудь вокруг горы и у дороги: ее бьет гром и дождь, и топчут люди, и едят коровы, - этого художника и близко к книжкам подпускать нельзя.
Мария возбудилась и с удивленьем возомнила себя в силе. Ей уже хватило уверенности в себе для того, чтобы смело раскрыть книгу. Ей казалось, что стихи, если уверенно, со всем вниманием к ним обратиться, вдруг да и сдуют прочь с себя всю паутину буковок, доверятся, подадутся навстречу и, коли ей, Марии, не умеющей читать, увидеть их не суждено - уж постараются хотя бы быть услышаны. Нетерпеливо полистав страницы, все в пятнах влаги по краям, и успокоившись на середине книги, Мария осторожно и заботливо, как на горячий лоб больного, опустила на нее ладонь. Чтобы никто не смог ее отвлечь, представ или мелькнув перед глазами: ни пес, ни птица, ни машина на шоссе, ни, паче чаяния, прохожий человек, - Мария подняла глаза к пустому небу и стала ждать. И дождалась: страница под ладонью вся нагрелась, прошел, как быстрый дождь, озноб по коже, тут же унялся, и что-то заунывное заныло у Марии в горле. То были жалостные выдохи и охи, перемежаемые словами, но сначала слова были случайны и редки и связаны между собой никак не смыслом - одним только дыханием Марии. Слова те были: "мама", "море", "тошненько" и "крепдешин", Мария, выдыхая, и стеная, и вдыхая, ждала из-под ладони совсем других, упругих и великих слов, она вся в ожидании напружинилась до пота и, охая все громче, принялась вслух сказывать о том, что видела, гуляя в Пушкинских Горах: о том, как там деревья шевелились и шумели, цвел лен, шли толпы, веселились люди, лил дождь; и о поэтах говорила, и про домик няни, про ночной костер, и, с болью и обидой, о мужском коварстве, и о горе'-могиле, о дороге... Она то причитала, то, чтоб ладнее выходило, пела, но к ее пенью тут же, как чужие пчелы к меду, липли песни воскресных репродукторов: черная шаль просилась на язык и месяц с левой стороны - Мария знала: это пушкинские песни, оттого и льнут, но злилась: ей они мешали.
После так парило, что изнуренная Мария еле шла. Мысль, что идти, в сравненьи с пройденным, недалеко, еще и раньше времени разленивала; Мария чуть ли не впервые испугалась: не дойду. Однако не сдавалась, ковыляя на отекших, будто не своих, ногах, уже не позволяя им хотя б на миг остановиться. Чтобы забыть о том, что впереди, и перестать завидовать себе, уже вернувшейся, уже отъевшейся и отомлевшей в родном, пусть и чужом, углу, - Мария занимала себя перечнем детей, когда-то подопечных ей в яслях. Перечень был не слишком длинным, но до Черехи, как прикинула Мария, если о каждом вспоминать подробно, его должно было хватить. Она подробно вспоминала, волоча ступни, о Лопотухине, Симакине, Косилове, о Карповой Наташе и о том, как пришивала, что ни день, лямку Помозину Сереже; о Розенцвейг, о рахитичных Холминых-двойняшках, о жирном Вырвине, о Бурщиной, о карантине из-за свинки у Алфимкиной, и как Зевакина, не Оля, а Марина, бросалась кашей, хныкала, визжала, всегда отказывалась есть, все норовила поцарапать тихого Булавкина... как его звали: Миша? Митя? Леша? - Мария так и не сумела вспомнить, сбилась, и это не прибавило ей бодрости.
Ненастье набухало долго; дыхание в духоте давалось так же трудно, как ходьба. Когда Мария наконец увидела дома Черехи, хлынул ливень, но дышать не стало легче. Теплые потоки, падая, выдавливали воздух; хватая ртом его остатки, Мария миновала мост через Череху и, мокрая, вошла в Лопатино. Едва она, подавшись влево, побрела по улице Советской Армии вдоль берега Великой, ливень утих, и снова стало парить. К Промежицам Мария выбилась из сил, но вечер, надвигаясь вместе с тучами, принес с собою новый воздух - сил не прибавилось, но свежесть поманила, и Мария смогла дойти до Рижского железнодорожного моста. Здесь она упала и долго отдыхала, глядя снизу скуки ради на будку на мосту, на вохровца с ружьем; вновь встала на ноги, скуля от новой боли в них, прошла под мостом, в его сырой тени, и свернула на Вокзальную.................................................................
............................
...........................................................................
...................................
От площади вокзала до дому рукой было подать, но тут Марии стало боязно и зябко. Она нащупала в кармане мокрую монету в две копейки - все, что осталось после траты в Пушкинских Горах, затем нашла единственный на всю вокзальную округу телефон-автомат, схватила за руку какого-то пугливого подростка в белой бобочке, жующего песочное пирожное, вручила ему двушку и попросила набрать номер, не сразу вспомнив его вслух последним в этот день усилием памяти.
...Отец отправился в прихожую, снял трубку с аппарата на стене, сказал: "Але", послушал, морщась и потряхивая трубку, потом закрыл ее ладонью и закричал нам из прихожей:
- Тихо всем! Не слышу ни черта! А ну, всем замереть!
Мы неохотно замерли.
Отец опять приставил трубку к уху, послушал ее, молча возвратил на рычажок и, подняв кверху палец, произнес:
- Она.
__________
И все бы было хорошо: жила б Мария с нами долго, на свой лад счастливо, могла бы и состариться при нас, подобно няньке моего приятеля С-ва, с годами ставшей как бы его тетушкой и как бы бабушкой его детей, но на свою беду Мария снова повстречала Теребилова. Где повстречала, как - никто не знает толком; Псков город невеликий, немудрено и повстречать кого ни попадя; нам достоверно лишь известно, что Мария, две ее, как и она, татуированные подруги, уже допившие в тот день все, что нашли на нашей кухне, старик Григорий, Теребилов - однажды пили белую в котельной на Поземского. Там было жарко, топка разгоралась все сильней, и перебравший Теребилов, распалясь, стал выговаривать Марии за ее, как он сказал, приплюснутость и мрачно принялся, злясь на нее, жалеть ее:
- ...Ты с ними на жилплощади живешь? Живешь, все это знают... Живешь ты с ними постоянно? Постоянно, это каждый подтвердит, и мы, где надо, подтвердим... Прописана у них ты временно?
- Вроде так, - ответила ему Мария.
- Ах так! И это - справедливо? Ты в своем праве требовать от них, чтоб прописали постоянно.
Мария испугалась:
- Для чего?
- Ты что, не хочешь, дура, чтоб у тебя была своя жилплощадь?.. Сколько у них комнат?
- Две, - подсказала одна из подруг. - В третьей Лисюченковы, семья, но их не видно: он все на северах, в командировках; она гуляет...
- Пусть две, - смирился Теребилов, - по совести одна уйдет тебе; и заживешь.
- И на кухне место будет, чтоб никто не прикасался, - заботливо зауверяла пьяную Марию другая ее подруга, - и своя конфорка на плите, и счетчик... Дед, я верно говорю?
- Положено, - кивнул старик Григорий, наливая. - А если будут сильно против, намекни, что в горсуде по-ихнему не будет.
Мария слушала, дурея в духоте и поддаваясь; даже увлеклась:
- Они не будут против, я их знаю: люди воспитанные, термос подарили, я им как родная, я им для верности скажу: глядите у меня! Я в своем праве - у людей спросите, вон, все люди говорят, а люди зря не скажут! Я и с судьей Веретьевой знакома - Светланочку ее в этих яслях когда еще сажала на горшок!..
Внезапно все затихли, и Мария осеклась: в котельную вошла та тетка-хохотушка из Пушгор - уже не хохоча, уже без клипс, в серебряных сережках с позолотой; ни на кого не поглядела и мрачно обратилась к старику Григорию: