Я был молекулой Вечного, который (как, оказывается, просто!) суть бесконечное единство множеств – и ничего более.

Я был песчинкой обреченной Калумы, но мне не было страшно, потому что смерть (разве непонятно?) – всего лишь преддверие новой жизни.

Я – был.

И Шеломбо – жрец ли, достигший последнего предела святости и перешагнувший этот предел, или божество, воплощенное в ревностном служителе своем, – говорил со мной, спрашивал и сам отвечал на мои вопросы; он понимал, что я – чужой в его мире, но не отвергал меня, чужака; он ощущал, что я принес в его мир беду, но не осуждал, а жалел, как не осуждал, а жалел глупцов, обрекших Калуму огню и мечу; он знал, что я, пусть и помимо собственной воли, опасен для его мира, но не желал – хотя и мог! – останавливать меня, а только просил, и снова, и вновь, и опять заклинал: не навреди!

Тысячи, сотни тысяч, миллионы разноцветных нитей пронизывали пелену тумана, сплетаясь в видения – яркие, живые.

Вот – алтарь; губастый кряжистый молодец, одетый богато, но вызывающе вульгарно, браво выкатив грудь, бережно поддерживает под руку щупленькую девушку в подвенечном платье; лицо невесты скрыто тончайшим покрывалом; легкий ветерок, налетев, откидывает вуаль – и я вижу: это Олла; она совсем не повзрослела, и в глазах ее все та же пустота, но щеки румяны, а на губах играет загадочная улыбка…

Вот – бескрайняя равнина, пропитанная кровью и потом; трава истоптана ногами дерущихся людей; битва длится уже много часов, воины рвут и режут друг друга в бессмысленном азарте убийства; на холме развевается огромный, алый с золотом стяг, а к холму неторопливой рысью движется конница; впереди, под голубым вымпелом, всадник в пластинчатой броне, без шлема; он оборачивается – и я вижу: это тот самый, губастый и кряжистый, только сейчас на лице его не сытая радость, а отчаянная решимость и с трудом скрываемый страх…

Вот – узкая улочка, зеленый садик, квадратная темная дверь, украшенная массивным медным трезубцем; крыльцо в три ступеньки, тесный коридор, еще одна дверь, тоже с трезубцем; крохотный кабинетик – почти келья, тяжелый стол, заваленный свитками и книгами в кожаных переплетах; посреди комнатки стоит, переминаясь с ноги на ногу, некто большой, кряжистый; он глядит исподлобья на сидящего за столом, а тот пишет себе и пишет, не обращая внимания ни на что; но вот наконец откладывает перо, надтреснуто кашляет, поднимает голову – и я вижу…

Нет.

Я не вижу.

Россыпь молний рассекает туман, рвет его – рвет меня! – на куски, на клочья, на части, и я опять становлюсь самим собой, только собой; это невероятно больно, но еще больнее – чувствовать, что все увиденное рассыпается, исчезает, уходит прочь; я не хочу забывать… не хочу… не хочу…

Но я теперь – всего лишь я, не больше того.

Обрывки цветного тумана плывут вокруг, мешают видеть; протираю глаза, и радужные круги постепенно выцветают.

В голове полнейшая, гулкая тишина.

Из черной ниши в глубине пещеры тянет волглой сыростью.

Напротив меня – плохо различимый во мгле – голый бронзовый идол, холодный, безжизненный и равнодушный.

Я выхожу.

Вокруг меня – небо.

Светло-серое, чуть-чуть подкрашенное розовым.

Сколько же я пробыл в пещере – неужели весь вечер и всю ночь?

Жрец и его свита – на тех же местах, в тех же позах, что и вчера; можно биться об заклад, что они никуда и не уходили.

Всколыхнув складки желтой тоги, чуть приподнимается тонкая рука; подчиняясь знаку, один из клейменых протискивается в лаз и, несколько мгновений спустя, выводит из пещеры Оллу. Девочка идет словно бы в полусне, глаза ее по-прежнему закрыты, но на ногах она держится твердо.

– Твоя лошадь отдохнула и накормлена, – бесстрастно говорит жрец. – Поторопись; тебе надлежит покинуть Калуму до восхода.

– Послушай, достойнейший…

Я не собираюсь возражать. Я просто хочу напомнить, что я хотя и не лошадь, но все же не меньше счастливчика Буллу нуждаюсь в отдыхе и еде. Но жрец прерывает меня; кажется, он тоже мастак читать мысли, хотя до Шеломбо ему далеко…

– Провизия в повозке. Отдыха не будет. Ты покидаешь Калуму сейчас же. Такова воля Преосвященного.

Желтые складки идут волнами; длинный палец с ухоженным желтым ногтем указывает туда, где розовое, понемногу сгущаясь, становится алым.

– Развилка у седьмого знака-камня. Свернешь налево, а потом держи прямо, никуда не сворачивая. Еще до полудня вы будете на тракте, и да хранит вас Вечность.

…Он ошибся в одном: не до полудня, а спустя битых два часа после того, как солнце вошло в зенит, услышал я негромкий, ровный гул, похожий на шум морского прилива, а потом Буллу обогнул заросший кустарником взгорбок, и тропа растворилась в потоке телег и людей, бесконечной лентой двигавшихся по тракту. Повозки шли медленно, почти впритык – тяжелые фуры, запряженные круторогими волами, щегольские двуколки, похожие на древние земные ландо, дряхлые шарабаны с выцветшими гербами на дверцах, сколоченные на скорую руку волокуши. Вереницей брели караваны мулов, лошадей и осликов, навьюченных грудами рухляди, рядом шли усталые люди, нагруженные не легче животных – узлами с тряпьем и всякой домашней утварью, полосатыми матрасами, кипами одеял, подушками. Узлы были всюду – на повозках, на крышах карет, на тележках, на спинах мулов, осликов, лошадей. На узлах, держась за веревки, сидели старики и старухи, грязные, покрытые пылью, застывшие, безучастные ко всему. К ним жались перепуганные дети, захватившие с собой самое дорогое – старую куклу, клетку с синей птичкой, лопоухого толстого щенка, отчаянно мяукающее нечто, похожее на гривастую кошку. Старик благородного вида в помятом бархатном берете набекрень сидел, обняв горшок с полутораметровым кактусом, чуть поодаль седой мул с трудом волочил такую же седую старуху, прижавшую к груди огромный медный котел, и надраенные до блеска бока посудины отражали лучи утреннего солнца. Подростки вели под уздцы мелкую живность, впрягшись в лямки, вместе со взрослыми тащили волокуши, помогая изнуренным животным.

А по обочинам шли те, у кого не было ни повозки, ни ослика, ни денег, чтобы уплатить за право уложить хоть что-то на чужую телегу, шли целые семьи – по пятнадцать-двадцать человек, старики и старухи, отцы и матери семейств, молодые парни, девушки, подростки. Одни тащили на себе необъятные вьюки, другие несли на плечах хнычущих малышей.

Медленно, обгоняемая всеми, рядом с нами прошла семья с коровой. Пожилую буренку вел на веревке, привязанной к рогам, селянин лет шестидесяти; старуха, семеня рядом, на чем-то громко настаивала, а он, упрямо не соглашаясь, мотал кудлатой головой. Корова выступала медленно, торжественно, и вся семья – человек пятнадцать обоего пола и всех возрастов – приноравливалась к ее шагам. Чумазые малыши на плечах старших братьев и сестер пугливо озирались по сторонам.

Тучи пыли, пропитанные нескончаемым криком, клубились над трактом…

– Люди, люди! Смотрите! – раздался истерический женский визг, перекрывший всеобщий гомон.

В безоблачном, ослепительно ярком небе зависла, слегка извиваясь, тоненькая, быстро наливающаяся чернью вуаль. Она разворачивалась, затягивая небосвод, и спустя несколько минут солнце пригасло, превратилось в тусклый, мертво-белесый круг, и ветер обжег ноздри мельчайшими крупинками гари.

– Калума? – негромко, словно не в силах поверить, спросил кто-то.

И вдруг сквозь серую пелену прорвались тяжелые, смоляно-черные тучи, медленно расползающиеся по горизонту.

Движение замерло. Поток беженцев словно споткнулся, наткнувшись на непреодолимую преграду; люди, оцепенев, всматривались вдаль. Потом все загудело, закричало, заревело в едином хоре ужаса и отчаяния. Бросая узлы, спрыгивая с повозок, люди падали на колени, воздевали руки к небесам. Бились в постромках лошади, надрывно ревели волы, обезумев, рвались куда-то ослики…

Встрепенулся и Буллу.

Взвизгнул, дернулся, пытаясь встать на дыбы.

До отказа натянув вожжи, я левой рукой набросил на гривастую голову плащ, и лошадка успокоилась.