Вместе со своими бойцами, у тех же костров – вожаки пехотных сотен.

Тысячники же – отдельно, в высоких шатрах, разбитых не наспех, а умело, с толком и пониманием. Как и вожаки всадников. Уж им-то, несокрушимым, дозволено многое, и нет им нужды прятать огнянку. Больше того: сотникам конницы разрешено и владение пленницами – одной на троих. Но немногие пользуются своим правом. Ибо снуют по лагерю неприметные люди с серыми, незапоминающимися лицами: они видят и слышат все, а приметив несовместимое с Великой Правдой, доносят Высшему Судии, чья память крепка, воля тверда, а суд беспощаден. Кому охота зазря расставаться с пернатым шлемом и идти в следующую битву застрельщиком, да еще среди пехтуры?

Отдыхают воины Правды.

Но не все. Нет, далеко не все.

Под шелестящей листвой стоит простой табурет, сбитый из неструганых деревяшек. Неустойчив, непрочен. Вот-вот, треснув, рассыплется. Хоть и легко, почти невесомо иссушенное постами тело Ллана, зато неизмеримо тяжела воля, обремененная долгом решать судьбы людей…

– Боббо, Орлиный отряд…

На коленях перед Лланом вихрастый веснушчатый паренек, скорее всего недавний подпасок. Одутловатое лицо помято, глаза беспомощно моргают; он ничего не может понять; он вертит головой и дергает плечами, пытаясь хоть немного ослабить веревки, жестко скручивающие запястья.

– Взят пьяным на посту. Прятал две фляги огнянки, – добавляет соглядатай.

Ллан пристально вглядывается в голубизну выпученных глаз. Совсем молод Боббо, можно сказать, почти дитя. Великое прегрешение допустил, а ведь наверняка и не ведал, что творит. За огнянку на первый раз полагается порка. Но прятал же, а не пил. И сразу две фляги, а не одну. Значит, готов был и других к прегрешенью склонить?..

Огорченно покачав головой, Ллан указывает налево, туда, где чернеет вырытая на рассвете глубокая яма. Духом свежеразбуженной земли тянет из глубины.

– Пошел, пошел, сынок, – поторапливает страж. – Не задерживайся!

Боббо, словно не понимая, что сказано Высшим Судией, послушно плетется к краю ямы, и стражники, жалея паренька, не подталкивают его древками. Пьянчужку подводят и пинком сбрасывают вниз, к другим связанным и стонущим.

А к Ллану ведут нового, уже которого за этот долгий день.

– Зимбру, Алая сотня! Преклонил колени перед истуканом Вийюла…

Взмах рукой: в яму!

– Ариментари, Белая сотня! Трижды помянул Вечного всуе…

В яму!

– Йаанаан! Отряд Второго Светлого…

Этот худ, жилист, чернобород, кожа отливает синевой. Южанин. Один из немногих пока что южан, откликнувшихся на зов короля. Руки сильные, жилистые. Глаза злые, бестрепетные. Это – боец. Такими не разбрасываются попусту.

– Каково нарушение?

– Сообщено: хранит золото. Проверкою подтвердилось!

Вот как?

Не раздумывая, Ллан кивает в сторону ямы. Йаанаан не желторотый Боббо: даже связанный, он рычит и упирается, трем дюжим стражникам с трудом удается утихомирить его и, брыкающегося, рычащего, косящего налитыми мутной кровью глазами, сбросить вниз.

– Давай следующего, – командует старшой, потирая ушибленную челюсть.

На коленях – пожилой, немужицкого вида. Морщины мелкой сеткой вокруг глаз; чистая, тонкой ткани куртка с аккуратными пятнышками штопки. Не иначе, из городских. Брови Ллана сдвигаются, глаза подергивает иней. Высший Судия не любит горожан, даже и «худых». Все они – питомцы каменных клеток. Все – отравлены гнилью. Из каменных, обнесенных стенами клоак вышло все зло: тисненое и кованое, стеганое и струганое. А правда не в роскоши. Правда проста и понятна, она в честном труде и бесхитростной доброте. Деревня-мать проживет без городских штук, вертепам же без нее не протянуть и года. Все, живущие за стенами, предатели, отказавшиеся от матери. А тот, кто предал мать, предаст любого…

– Даль-Даэль! Писарь Пятой сотни…

Так и есть. Из этих.

– Отпустил сеньорского щенка. Пойман с поличным!

Рядом с писарем – мальчишка в вышитых лохмотьях.

Скручен до синевы. Всхлипывает.

Короткий взмах худой руки. Даль-Даэль падает ничком и тянется губами к прикрытым драными полами рясы сандалиям Ллана.

– Пощади, отец… Я не мог… У меня самого дети…

Сквозь плачущего преступника смотрят расширенные глаза Высшего, на сухом, туго обтянутом кожей лице – недоумение. Почему не в яме? – одним взглядом спрашивает он, и темная пахучая земля принимает визжащее.

– Цфати, отряд Второго Светлого! Прилюдно усомнился в милосердии Высшего Судии…

Ллан слегка вздрагивает.

Цфати смотрит ему прямо в глаза; он, кажется, приготовился к самому худшему, но в сердце его нет страха; у Цфати исхудалые щеки, высокий, изрытый морщинами лоб и ясный взор искателя истины, готового умереть за нее и в смерти – победить.

– Да! Тебе в лицо повторяю, Ллан: ты не кроток, не милосерден, и суд твой неугоден Вечному! – громко говорит Цфати и расправляет плечи. – А теперь – убивай! Я готов!

Но Высший Судия не спешит подавать знак беззаветным, совсем наоборот…

– Цфати, Цфати, – сокрушенно качает он головой, – ты горяч и тороплив, а горячность – враг разума. Грязь есть грязь, а чистота есть чистота; если грязи немного, значит ли это, что ее не следует выметать?

Смельчак молчит. Ему нечего сказать в ответ.

– Друг мой, – голос Судии мягок и укоризнен, – Вечный свидетель, никто не был наказан мною безвинно; если хочешь оспорить, назови хотя бы одно имя!

Цфати опускает глаза. Да, без вины Ллан не карает никогда. Но…

– Согласись, Цфати, – лукаво прищуривается Ллан, – что даже сеньор, живущий праведно, заслуживает снисхождения большего, нежели праведник, впавший в грех…

Впалые щеки правдолюбца жалко подрагивают.

Он сокрушен в прах, он раздавлен, он не способен возразить.

Всем ведомо: охранную грамоту с багряной печатью послал отец Ллан Арбиху дан-Лалла, известному добрыми делами, а ведь Арбих богат и знатен…

– Уведите его, – приказывает Высший Судия. – Восемь ударов плетью ему и три дня строгого поста. Кто там еще?

– Все, Отец, – с видимым облегчением докладывает старшой. – Последний грешник был. Больше нет.

Печальной улыбкой отвечает учитель простодушному ученику.

Увы, добрый сын заблуждается. Грех крепок, грех прельстителен, и немало еще придется потрудиться, чтобы когда-нибудь пришел день, когда очередной грешник воистину окажется последним…

И вот тебе доказательство, добрый сын!

В ближних кустах отчаянно взвизгивает женщина.

Вопит благим матом.

Выкатывается из кустов, плашмя кидается Ллану под ноги, тычась носом в стопы: простоволосая растелешенная баба лет тридцати с круглыми мокрыми глазами…

– Помоги-и-и, оте-е-е-ец! Помоги-и-и! Обесчести-ил, степняга-а подлый! – одуревшая от собственного визга, она смяла пушистую траву, забилась, словно в падучей; бесстыдно мелькнули сквозь разодранный подол толстые белые ляжки. Вслед за нею стражи Судии, подталкивая рукоятками секир, выволокли к Древу отчаянно упирающегося плосколицего крепыша в коротком лазоревом плаще и спадающих без пояса штанах…

Неприятное лицо: прыщеватое, с едва пробивающимися усиками; а одежда богатая, едва ли не рыцарская, да при том – новенькая; с первого взгляда видно, не с чужого плеча снял. На щеках, параллельно носу – глубокие насечки. Но все это так, мелочи, важно иное – волочится за прыщавым, метя траву, шитая серебром голубая накидка.

Негодяй – из лазоревых; мерзавец – человек Вудри.

А Вудри своих людей на суд Справедливости не отдает…

Он ведет себя хозяином в стане, а король молчит, словно так и надо, и оттого Высшему Судии подчас бывает досадно. Никто не спорит: заслуги Степняка велики, и воинская сноровка его заслуживает всяческого уважения. Но Ллана не обмануть! Ллан видит скрытое; Ллан чует: смрадный дым источает душа первого воеводы…

Время ли ссориться с Вудри?

Нет, еще не время.

Три тысячи его лазоревых – десница королевского войска, а пятьсот беззаветных, посвятивших себя Справедливости, – становой хребет его. Не должно затевать свару, во всяком случае – до поры. Пока не усмирен Юг; пока не разбиты сеньоры…