На одном из подъемов он молча скинул с плеча полевую сумку и сел под сосной.

– Запыхался немного, – виновато сказал он, и рука машинально царапнула ватник в том месте, где сердце. – Запыхиваемся все понемногу. Много уж наших поумирало, кто живы из лесу вышли. А я все не успокоюсь. А как же иначе?

– Никак, – согласился я.

Нельзя было не поражаться скудости здешних почв и фантастическому при этом упорству земли. Хвоя и палый лист засыпали воронки, траншейные линии и цепи окопов. Живая ткань дерева закрывала покалеченные металлом места. И безымянные могилы врагов или тех, кто погиб вдалеке от своих, закрывали заросли буйной метлицы.

Не сразу я понял происхождение молодых сосняков, которые встречались часто, гораздо чаще, чем это положено в нормальном лесу. Этот молодой сосняк рос на стратегически важных участках, где лес был начисто сметен войной и уж посажен вновь человеком, вернувшимся с войны лесником.

На исходе третьего десятилетия после войны лес все-таки жил, как положено ему жить. Утки взлетали в болотах, заваленных боевым ржавым металлом, стада кабанов рыли землю на бывших полях сражений, и строили хаты бобры.

Я часами сидел у зеркальных бобровых озер. Сидеть было хорошо, потому что комар уже умер, а дожди еще не пришли. Сильно хотелось курить. Дядяяким, который научил меня этим сидениям без ружья, пошутил однажды, что бобер и здесь самый умный зверь, потому что сдерживает людей от ненужного табачного яда.

Он сильно уважал бобров. Когда после долгого терпеливого выжидания в кустах возобновлялся шум бобровой работы по кормовому снабжению и прокладке коммуникаций, он улыбался счастливо, как будто именно он обучил работящего зверя мудрости трудовых процессов.

По вечерам над рекой начинал стучать шестисильный движок лодки бакенщика. Его лодка двигалась медленно и надежно.

Было слышно в темноте, как лодка в спокойном стуке мотора поднимается вверх, с трудом справляясь с быстрым течением Березины, знаменитой реки, погубившей когда-то остатки наполеоновских войск. Стук стихал. Невидимый бакенщик выходил на берег, опускал на блоке фонарь, заправлял керосином семилинейные лампы, чиркал спичкой и поднимал вверх уже зеленые, красные и белые спаренные огни, по которым ориентировались катера, тащившие вверх по исторической реке огромные груженые баржи.

Можно было бесконечно смотреть, как зажигаются и ползут вверх эти огни, за поворотом поворот, слушать тяжкий труд буксирного катера под обрывом, а за спиной был шум леса или, точнее сказать, тишина, потому что естественный шум природы для горожанина уже тишина.

Деревня стояла на высоком песчаном обрыве. По сторонам деревни были поля, а за полями начинался сотовый лес. Но лес присутствовал всюду: сосны торчали на межах, разделяющих поля, и в самой деревне они были не вырублены, а сохранены, а там, где не сохранились, например в огороде, там росли отдельные Ветлы и ивы, как будто здешний житель не мыслил себе жизни без дерева под рукой.

Внизу, под обрывом рядами лежали черные, долбленные из тополя лодки с жестяными заплатами на днищах и по бокам, через реку ходил ветхий паром, и ничто: ни новые обитые дома, ни древнего вида лодки, ни деревья на улицах – не напоминало о том, что здесь когда-то было сожжено и вновь создано людьми на пустом месте.

Но память людей была крепче памяти дерева. В тот раз Дядяяким снова шел на участок, и я увязался снова за ним с бельгийским своим ружьем, потому что по дороге он обещал показать мне место засидки на кабанов. Мы спустились вниз по обрыву, подошли к парому, и паромщик, сутулый мужик в неизменном ватнике, подпоясанном ремешком, молча бросил окурок, и паром со скрипом пошел поперек течения, а Дядяяким стоял на корме спиной к паромщику и молчал.

– Спасибо, – сказал я паромщику, но он ничего не ответил и в том же печальном скрипе поплыл, как Харон, через мрачные воды.

Дядяяким же паромщику не сказал ничего, как будто его и не было совсем. Мы шли по берегу, а на той стороне уже скопились две телеги и «газик», и было видно, что паромщик сейчас разговаривает с людьми и даже машет руками.

Из деревенской хроники я уже знал, что паромщик этот когда-то был полицаем, за что и отбыл положенный срок. Брат его тоже был полицаем, но заслуженное получил раньше, потому что его пристрелил Дядяяким за предательство.

– Как все это было, а, Дядяяким?

– Да ведь как это было. Как бывает. Зашел к нему один, узнать про дорогу. Нездешний был, из того самого танкового экипажа. Дорогу он указал, а по следу направил фашистов. Командование мне говорит: «Поди, Яким, разберись». Я пришел. «Здравствуй, – говорю, – Катя, здравствуй, Федор». Катя все поняла, ушла к соседке. «Пойдем, – говорю, – Федя». Он шапку взял. Помню, сказал я ему: «Шапку ты оставь, сыну сгодится». Тогда плохо с одежей было. Привел на то самое место, где танкиста схватили, и пристрелил из его же фашистского автомата. Жалко мне его глупость было. Неужели надеялся уйти от своих?

Я ждал кабанов в засидке. Засидка была сделана в стогу сена, где пахло ушедшим летом. С верхушки стога виднелись в сумерках десятки других стогов, полосы кустарников и болотного камыша вокруг одряхлевших озер. Еще виднелись навигационные речные огни и маячили в отдалении, как ноги гигантов, ажурные мачты высоковольтки.

На реке в этот час не было тишины, потому что был предвыходной день и по реке неслись и неслись в адовом реве форсированных моторов рыбацкие лодки из далекого города. В воскресенье вечером в том же реве они будут мчаться обратно к городской шлакоблочной цивилизации.

Здесь, у опушки леса, была тишина. Лес стоял черный и молчаливый.

Туман вставал над равниной. Вначале он затопил ложбины, озерца, потом корни кустов. Вскоре туман затопил и кустарник, и над ровной его пеленой торчали лишь отдельные ветви, верхушки. Торчали еще мачты далекой высоковольтки, но вскоре их скрыли сумерки.

Курить на верхушке стога было вовсе нельзя, и я сосал пустую трубочку, усмехаясь словам Дядяякима о том, что зверь сберегает нас от вредного табачного яда.

Рев моторов на реке кончился. Наступила окончательная тишина, которую нарушали лишь непонятные всплески на соседнем болотце, взбалмошный утиный вскрик вдалеке, и в деревне, где жил Дядяяким, вдруг заорал транзистор. Но тотчас же смолк, устыдившись.

Где-то около двенадцати в кустарнике раздался треск, чавканье воды под копытами. Кабанья стая тяжеловесно проламывалась к местам кормежки. И думать было нечего увидеть их сквозь этот туман. Так они и прошли совсем рядом со стогом, и треск затих. Я загрустил. Вспомнил, как в Москве читал Куприна и мечтал в тайниках души о том, что увижу Полесье таким же, точно не было прошедших десятилетий. Потом я стал вспоминать другие места, где бывал: Чукотку, Тянь-Шань, Усть-Урт и Якутию, но досада не проходила, хотя каждое из этих мест было прекрасно по-своему. Пожалуй, досада еще более усугубилась. Мелькаешь как мотылек из местности в местность, и почему не случится так, чтобы душа прикипела по-настоящему: к заросшим арчой склонам и ледникам Тянь-Шаня, или к невероятной расцветки водам Аральского моря, или к той же Чукотке, где прожил не год и не два, а гораздо больше. А может, все было проще, и само понятие родной местности стало для моего поколения гораздо шире, чем для поколения наших отцов?

…Кабаны прошли обратно той же дорогой перед самым рассветом, и туман все так же скрывал их спасительным одеялом.

За ночь небо очистилось, и солнце всплыло над дальним зубчатым лесом. Вид у солнца был уверенный и добродушный, как у хорошо отдохнувшего здорового мужчины в расцвете лет. И ей-богу, слезая со стога, я порадовался, что не стрелял этой ночью. Так, видно, двумя выстрелами и ограничится моя полесская эпопея, о которой столько мечтал в комнатной тесноте.

Дядяяким наставлял шило здоровой рукой, а потом ловко вгонял его ударом беспалой ладошки по ручке. Он подшивал хомут леснической лошади. Я расположился напротив за дощатым столом и, как всегда после неудачной охоты, чистил ружье. Такая была привычка.