Все пять лет, начиная с первого курса, Герман получал повышенную стипендию. Для него это был вопрос не престижа, а материальной независимости. Нельзя было и помыслить просить у матери деньги на карманные расходы — нарвешься лишь на презрительный взгляд. Зарабатывал сам — литейщиком, штамповщиком, сортировщиком на «Москабеле», ночным сторожем, уборщиком. Однажды в случайном разговоре в пивной прослышал про мытье окон в магазинах и учреждениях — платят вроде неплохо. Взял справочник, начал обзванивать магазины. В десятом сказали: приезжайте. За два дня заработал восемьдесят рублей — две стипендии. Понял: годится. Сделал инструменты из гидровакуумной резины, ребята с химфака подсказали состав моющего раствора. Подобрал бригаду, позвал в нее альпинистов из университетской секции — мытье окон в «высотках» было самой дорогой работой. Дело пошло. За лето Герман зарабатывал по пять-шесть тысяч рублей чистыми, а иногда и по три тысячи в месяц. По тем временам, когда зарплата в двести рублей считалась приличной, деньги немалые. Но взятого в учебе уровня он не снижал. Это было бы расхлябанностью, а расхлябанности Герман себе не прощал. Он уже тогда понял: если хочешь чего-то в жизни добиться, нужно вкалывать, а не валяться на диване. Он не мог бы сказать, чего хочет добиться, но твердо знал, что это будут большие деньги, а не те гроши, которые он зарабатывает на мойке окон. Такие большие, чтобы о них не думать.

Часть своих заработков Герман отдавал матери на хозяйство, остальные тратил на одежду, на рестораны, на такси, на цветы и подарки приятельницам. Матери очень не нравилась его нерасчетливость. Однажды она увидела, как Герман подъехал к дому на такси, так упреков хватило на целый год. После этого случая он отпускал такси за квартал от дома.

С Борщевским во время учебы Герман общался не больше, чем с любым однокурсником, они жили каждый своей жизнью. Лишь однажды пути их пересеклись — в конце первого курса, когда оба положили глаз на Катю Лялину, которая расцвела, как ранний цветок на блеклом весеннем лугу. Герман и раньше с интересом наблюдал за тем, как из серой утицы она превращается в царственную лебедь: исчезает подростковая угловатость, обретает женственную надменность лицо с темно-зелеными глазами в обрамлении русых, с медным отливом волос. Все это Герман отмечал с приязнью, с внутренней улыбкой, смягчавшей жесткость его лица, но попыток сблизиться с ней не делал, откладывал на потом, как откладывают интересную книгу. И лишь когда случайно увидел, как Катя, сбежав по ступенькам главного корпуса МГУ на Ленинских горах, садится в «Жигули» Шурика Борщевского, испытал укол ревности и понял, что нужно действовать, пока не поздно. Если еще не поздно.

Свидание Кате Герман назначил запиской на какой-то нудной лекции. Место выбрал не без задней мысли: центральный вход в парк Горького, в пятнадцати минутах ходьбы от своего дома на Ленинском проспекте. Придет — хорошо, не придет — можно выпить пару кружек пльзеньского в чешской пивной в ЦПКиО и отправиться домой спать. Катя пришла, но как бы с большими сомнениями, правильно ли она делает. Ей льстило внимание двух самых интересных ребят факультета. И, возможно, уже тогда она осознала себя как приз достойнейшему. Но кто этот достойнейший? Шурик Борщевский был ярче, житейски состоятельней, единственный сын в богатой, со связями, семье, с предопределенной карьерой по линии внешторга. Но слишком уж избалован вниманием. Жизненные перспективы Германа Ермакова были неопределенными, но он привлекал своей серьезностью.

Уже по тому, что местом встречи стал парк Горького, Катя ожидала, вероятно, что и продолжение будет обычным: катание на колесе обозрения, шашлычная или кафе-мороженое с полусладким шампанским. Но она ошиблась. Герман сыграл на поле Борщевского: повел ее в бар Международного пресс-центра на Садовом кольце, где тусовалась золотая молодежь Москвы и куда Герман был вхож с подачи капитана Демина. Его расчет оправдался. С того момента, как швейцар почтительно поздоровался с Германом, все два часа, проведенные в шумном многолюдном пресс-баре, где на невысокой эстраде играл джаз-оркестр Кролла, а на пятачке перед эстрадой танцевали, Катя напряженно пыталась понять, почему Герман здесь свой, почему так свободно перебрасывается он английскими фразами с иностранными корреспондентами и журналистками в модных тогда маленьких вечерних платьях и что это за похожие на педиков юноши с больными глазами подкатываются к нему с просительным выражением на лицах и покорно отваливают, заметив его недовольство. Она спросила:

— Ты часто здесь бываешь?

— Иногда захожу, попрактиковаться в английском, — небрежно ответил Герман.

На Катю обращали внимание, приглашали танцевать. Она отказывалась. Герман понимал почему: стыдилась самопальной джинсовой юбчонки и простеньких туфель, уместных на студенческой дискотеке, но не в этом респектабельном баре. Позже, когда ехали на такси в Долгопрудный, где она жила с родителями, попросила с детской обидой:

— Ты в другой раз говори, куда мы пойдем. Чтобы я не чувствовала себя нищенкой.

На ее глазах блеснули слезы, и Герман вдруг ощутил такую пронзительную, такую щемящую нежность, какой никогда не испытывал ни к кому. И уже тогда, в такси, прижимая к щеке ее руку, он почему-то подумал, что эта девочка не должна бесследно исчезнуть из его жизни, как до этого появлялись и исчезали многие, а если это случится, ему придется жить с ощущением несвершенности, сосущей пустоты в сердце.

Ему понравилась эта мысль, и он сам себе понравился — тем, что он, в свои восемнадцать лет считавший себя человеком бывалым, знающим что к чему и что почем, способен на такие тонкие и красивые чувства. И тогда же будто обдало холодком судьбы, он ощутил то же волнение, с каким молодой водитель первый раз, без инструктора, выезжает на московские улицы, полные неизвестных опасностей, как жизнь.

Через месяц у Кати был день рождения. Герман подарил ей нитку александрийского жемчуга — такую же, какие были на журналистках в пресс-центре. Он с интересом ждал, возьмет или не возьмет. Она поколебалась, но все же взяла. Германа тронуло и то, что поколебалась, и то, что взяла. Это был знак доверия. Такой же, как всегда потрясавшая его открытость для него женских губ, обнаженность груди и разведенные ножки, высший знак доверия. Он пошутил: