– Но, наверное, вашу хлесткую метафору можно прочесть и иначе, понимая под «фуриями» нечто внеразумное, стихию «коллективного бессознательного».

– И это тоже. Уже «околовеховская» интеллигенция, всерьез думающая ее часть, обратила внимание на такой парадоксальный феномен российской жизни: необразованность народа и ненародность образования.В том-то и дело, что в силу сцепления исторических судеб в России культура долго существовала почти что на правах иностранца. Отсюда, кстати, и само различение «народа» и «интеллигенции», – по сути, патриархально-провинциальное. Его практически не существует в европейской культуре, нет даже самого этого слова, возникшего, как известно, в русском языке. Но снова вспомним о размерности – наши проблемы имеют как минимум полуторавековой «возраст».

Уже Лунин почти исчерпал в краткой фразе то, о чем нам надо еще долго толковать (а у него была эта язвительная манера ослепительных, как молния, фраз): «Мы все – бастарды Екатерины II». Вспомним: в имперском монолите, в громадном теле особой природы возникла малюсенькая прослойка людей – всего из сотни аристократических семейств, явившая нам сгусток какой-то чудовищной энергии, инициативы, таланта, вольнолюбия. Их служба и сама жизнь была феноменом культуры (ведь по манере жить молодого Пушкина от кавалергарда не отличишь).

Но ввиду полной неуместности этих «пузырьков шампанского» в большом, плотном теле почти тут же, через несколько шагов, появляются «лишние люди». Уже Грибоедов пишет карикатуру на все это «кипение» (Чацкого я понимаю именно так); и сам Грибоедов уже отчетливо лишний. Чему он может служить? Какой-то воображаемой империи, будто бы способной пускаться в новейшие промышленные авантюры! Он обнаруживает свою полную абсурдную ненужность…

А еще через несколько шагов появится совсем особый тип человека. Как я называю «идиота возвышенного» или «тридцать три несчастья» – слегка окультуренного неумехи, спотыкающегося о собственные руки и ноги, и весьма агрессивного…

– То есть, если давать литературную «прописку», – тип Епиходова.

– Да, да, именно с епиходовыми, с этим типом сознания мы и по сию пору очень часто имеем дело. В разных вариантах: от «революционного» до воровского.

– Однако, если следовать логике вашего историко-культурного экскурса, Чехов характером Епиходова отвечал не только далеким, но и ближайшим своим предшественникам. И тогда можно спросить: не такое же ли «несчастное сознание» (пользуясь терминами нашего века) было у иных героических или демонических предтеч епиходовых?

– Снова обращусь к Достоевскому. Внутри его «добродушных» замыслов о русском Дон Кихоте возникает как бы противоположная гримаса (все-таки поразительно, как у него различается уровень рефлексии и уровень реального творчества!), предвосхищающая будущих епиходовых. Есть у него такой «черновой», но чрезвычайно выразительный персонаж, Картузов, отозвавшийся потом в «Бесах» Лебядкиным (известное стихотворение «Краса красот сломала член» сначала имело своим автором этого самого Картузова). И вот о нем Достоевский в записных книжках говорит замечательную, далеко вперед глядящую фразу: «Чистой совести фанатик». И добавляет, что он стал бы революционером, если бы получил хоть какое-нибудь образование … Такие вот картузовы-епиходовы ворочали в своем темном, изнутри заросшем волосами сознании возвышенные глыбы слов (о любви, например, да притом требовали «законных наслаждений»). Из этой-то туманности выкристаллизовались потом и другие типы, получившие-таки «какое-нибудь образование», то есть овладевшие той или иной модной фразеологией и решившие, что им по праву принадлежит весь мир. Как там Картузов говорит про свою амазонку? «Ради такой красоты готов умереть тридцать раз». Никак не меньше! Это ведь то же самое, что еще в «Ревизоре» звучит: «За науку жизни не пожалею!» В нашем веке услышим нечто весьма родственное в скрежещущих текстах Хармса и в стихах раннего Заболоцкого, у Зощенко, Булгакова, Платонова.

– Мне кажется, у Платонова-то несколько иное, он все же погружен и в толщу народного сознания, прозревая в нем глубины почти мифологические. К тому же, сошлюсь на мысль Иосифа Бродского из его предисловия к «Котловану»: Платонов пытается вскрыть анатомию утопии на языке самой утопии, как бы подчинив себя предмету и средству своего описания.

– Отчасти так оно и было. Но, понимаете, это тот же случай, что и с Достоевским: ведомый своим фантастическим слухом, самим гением языка, Платонов в писании постигал и показывал нечто, чего «не знал» на уровне собственного рефлективного сознания, что могло даже противоречить его «убеждениям». Вот почти обмолвка, фраза про одного героя (кажется, из «Котлована»), примерно такая: вместо того, чтобы слышать свою душу, он слышал шум сознания, льющегося из репродуктора…

– Да уж, обмолвка гениальная, в ней бездны открываются… Но это ведь, похоже, уже о другом – о «шуме» другого сознания. Мы далеко ушли от проблем интеллигенции и «образа мыслителя»…

– Не так уж далеко, как кажется. Тот самый странный «союз фурий и ума» нивелирует, уничтожает и «интеллигенцию» и «народ» (при всей условности понятий). В новую эпоху массы стали усваивать культуру как нечто, что им положенопо праву, что можноотнятьу имущих и присвоитьсебе. Но дело в том, что культура, дух – неделимы. Нельзя поделить то, чего нет. Это то, чем ты не располагаешь, а можешь лишь на мгновения обретатьв собственном духовном движении. И это весьма демократичное свойство, я бы сказал, глубокое (евангелическое, если угодно): равенство людей в труде, а вовсе не равенство обладаний. А захотелось – «взять и поровну разделить»!

– Комплекс Шарикова, так сказать…

– Совершенно верно. И с тем же языком, кстати, – языком человека, выведенного из собаки.

Понимаете, культура устроена все-таки как пирамида. Широкие ее нижние слои «окультуриваются», постепенно проходя более высокие этажи и усваивая их язык. А в 20 е годы пирамида культуры полностью перевернулась. Язык низа, почти бессознательной массы, оказался стандартным, «нормальным» языком всей культуры. Язык «управдомов», которых описывали Булгаков и Зощенко. Но он со временем стал уже не предметом писательского изображения, а языком самой литературы. Те самые совершенно неподвижные блоки слов, которыми ни один здоровый ум, кажется, просто не в состоянии ворочать. Но ведь кому-то среди них вольготно! Они ведь потом, уже в самой жизни, стали как бы иносказаниями, системой перемигивания между «своими», знающими, что к чему. То есть для новой породы людей, умеющих добывать пропитание деланием ничего. Класс советских чичиковых, которых мы по недоразумению назвали бюрократами…

Рискну утверждать, что у нас нет никакой бюрократии, разве что маленькие ее вкрапления. А жаль! Ведь бюрократия – это хорошо организованная машина, исключающая самоуправствовнутри нее. А мы без конца сталкиваемся как раз с немыслимым произволом в каждой локальной точке! Как будто вся огромная страна обслуживает и защищает возможность Иванова, Петрова или Чиквадзе быть деспотом и самоуправствовать в своей маленькой ячейке. И стоит посягнуть на это право, как легионы движутся на защиту. Почему? Да потому, что вихрь бумажный, который парафразом именуют бюрократией, на самом деле есть чичиковское кормление миллионов людей. Или епиходовское. Два варианта – возвышенно-бездарный и воровской. Но и те и другие – воздухом торгуют, и из воздуха питаются. Важно понять, что тут мы имеем дело не с бюрократией в точном смысле слова, а с чем-то иным, что должно характеризоваться иными терминами. Их общественной мысли еще нужно выработать… Нужно понять, с какими категориями и с какой «антропологией» мы имеем дело.

Многие нравственные или политические явления – суть явления языкового происхождения. Вспомним то нетерпение, которое в 20 – 30 е заставляло без оглядки мчаться в будущее, притягательно маячившее на горизонте. Это нетерпение во многом подстегивалось как раз языком, в котором были наскоро «пройдены» и «потреблены» понятия, заимствованные извне, но толком не освоенные изнутри. Они не имели опоры во внутреннем развитии субъектов, ими оперирующих. Субъекты на самом-то деле пропустили какие-то моменты интеллектуального и духовного развития, а в языкеоказались впереди всех… Этим-то языком мы «ускоряли» и саму реальность. Именно с его помощью отдавали себе отчет в происходящем, а происходило зачастую нечто совсем инородное этому языку. Так что сегодня мы должны осознать, как ни странно, языковую природу некоторых беспокоящих нас нравственных, социальных и даже экономических бед.