Пожитков груда на земле навалена.
Как гикнет Пилип! Вскочили казаки, бросились к турецкому добру и ну хватать, что кому под силу.
Обалдели турки, орут по-своему.
А казак хватил и — в кукурузу, в темь, и сгинул в ночи, как в воду нырнул.
Уж набили хлопцы лодки и коврами, и кувшинами серебряными, и вышивками турецкими, да вот вздумал вдруг Грицко бабу с собой подхватить — так, для смеху.
Баба как даст голосу, да такого, что сразу турки в память пришли. Хватились ятаганы откапывать в пожитках из-под узлов и бросились за Грицком.
Грицко и бабу кинул, бегом ломит через кукурузу, камнем вниз с обрыва и тикать к ладьям.
А турки за ним с берега сыпятся, как картошка. В воду лезут на казаков: от пожара, от крика как очумели, вплавь бросились.
Тут уж с обрыва из мушкетов палить принялись и пожар-то свой бросили. Отбиваются казаки. Да не палить же из мушкетов в берег — еще темней стало под обрывом, как задышало зарево над деревней. Своих бы не перебить. Бьются саблями и отступают вброд к ладьям.
И вот, кто не успел в ладью вскочить, порубили тех турки. Одного только в плен взяли — Грицка.
А казаки налегли что силы на весла и — в море, подальше от турецких пуль. Гребли, пока пожар чуть виден стал: красным глазком мигает с берега. Тогда подались на север, скорей, чтоб не настигла погоня.
По два гребца сидело на каждой скамье, а скамей было по семи на каждой ладье: в четырнадцать весел ударяли казаки, а пятнадцатым веслом правил сам кормчий. Это было триста лет тому назад. Так ходили на ладьях казаки к турецким берегам.
Пришел в себя Гриц. Все тело избито. Саднит, ломит. Кругом темно. Только огненными линейками светит день в щели сарая. Пощупал кругом: солома, навоз.
«Где это я?»
И вдруг все вспомнил. Вспомнил, и дух захватило. Лучше б убили. А теперь шкуру с живого сдерут. Или на кол посадят турки. Для того и живого оставили. Так и решил. И затошнило от тоски и от страха.
«Может, я не один тут, — все веселей будет».
И спросил вслух:
— Есть кто живой?
Нет, один.
Брякнули замком, и вошли люди. Ударило светом в двери. Грицко и свету не рад. Вот она, смерть пришла. И встать не может.
Заслабли ноги, обмяк весь. А турки теребят, ногами пинают — вставай!
Подняли.
Руки закрутили назад, вытолкали в двери. Народ стоит на улице, смотрит, лопочут что-то. Старик бородатый, в чалме, нагнулся, камень поднял. Махнул со злости и попал в провожатых.
А Грицко и по сторонам не глядит, все вперед смотрит — где кол стоит? И страшно, и не глядеть не может: из-за каждого поворота кола ждет. А ноги как не свои, как приделанные.
Мечеть прошли, а кола все нет. Из деревни вышли и пошли дорогой к морю.
«Значит, топить будут, — решил казак. — Все муки меньше».
У берега стояла фелюга — большая лодка, острая с двух концов. Нос и корма были лихо задраны вверх, как рога у турецкого месяца.
Грицко бросили на дно. Полуголые гребцы взялись за весла.
«Так и есть, топить везут», — решил казак.
Грицко видал со дна только синее небо да голую потную спину гребца. Стали вдруг легче грести. Гриц запрокинул голову: видит нос корабля над самой фелюгой. Толстый форштевень изогнуто подымался из воды. По сторонам его написаны краской два глаза, и, как надутые щеки, выпячиваются круглые скулы турецкого карамусала. Как будто от злости надулся корабль.
Только успел Грицко подумать, уж не повесить ли его сюда привезли, как все было готово. Фелюга стояла у высокого крутого борта, и по веревочному трапу с деревянными ступеньками турки стали перебираться на корабль. Грицка веревкой захлестнули за шею и потащили на борт. Едва не задушили.
На палубе Гриц увидел, что корабль большой, шагов с полсотни длиной. Две мачты, и на спущенных над палубой рейках туго скручены убранные паруса. Фок-мачта смотрела вперед. От мачт шли к борту веревки — ванты. Тугие — ими держалась мачта, когда ветер напирал в парус. У бортов стояли бочки.
На корме была нагорожена целая кибитка. Большая, обтянутая плотной материей. Вход в нее с палубы был завешан коврами.
Стража с кинжалами и ятаганами у пояса стояла при входе в эту кормовую беседку.
Оттуда не спеша выступал важный турок — в огромной чалме, с широчайшим шелковым поясом; из-за пояса торчали две рукоятки кинжалов с золотой насечкой, с самоцветными каменьями.
Все на палубе затихли и смотрели, как выступал турок.
— Капудан, капудан, — зашептали около Грицка.
Турки расступились. Капудан (капитан) глянул в глаза Грицку, так глянул, как ломом ткнул. Целую минуту молчал и все глядел. Затем откусил какое-то слово и округло повернул к своей ковровой палатке на корме.
Стража схватила Грицка и повела на нос.
Пришел кузнец, и Грицко мигнуть не успел, как на руках и ногах заговорили, забренчали цепи.
Открыли люк и спихнули пленника в трюм. Грохнулся Грицко в черную дырку, ударился внизу о бревна, о свои цепи. Люк неплотно закрывался, и сквозь щели проникал светлыми полотнами солнечный свет.
«Теперь уж не убьют, — подумал казак, — убили бы, так сразу, там, на берегу».
И цепям и темному трюму обрадовался.
Грицко стал лазать по трюму и рассматривать, где ж это он. Скоро привык к полутьме.
Все судно внутри было из ребер[1], из толстых, вершка по четыре. Ребра были не целые, стычные, и густо посажены. А за ребрами шли уже доски. Между досками, в щелях, смола. По низу в длину, поверх ребер, шло посредине бревно[2]. Толстое, обтесанное. На него-то и грохнулся Гриц, как его с палубы спихнули.
— А таки здоровая хребтина! — И Грицко похлопал по бревну ладошкой.
Грицко грохотал своими кандалами — кузница переезжает.
А сверху в щелочку смотрел пожилой турок в зеленом тюрбане. Смотрел, кто это так ворочается здорово. И заприметил казака.
— Якши урус[3], - пробормотал он про себя. — За него можно деньги взять. Надо подкормить.
В Царьграде на базаре стоял Грицко и рядом с ним невольник-болгарин. Турок в зеленой чалме выменял казака у капудана на серебряный наргиле[4] и теперь продавал на базаре.
Базар был всем базарам базар. Казалось, целый город сумасшедших собрался голоса пробовать. Люди старались перекричать ослов, а ослы — друг друга. Груженые верблюды с огромными вьюками ковров на боках, покачиваясь, важно ступали среди толпы, а впереди сириец орал и расчищал каравану дорогу: богатые ковры везли из Сирии на царьградский рынок.
Губастого ободранного вора толкала стража, и густой толпой провожали их мальчишки, бритые, гологоловые.
Зелеными клумбами подымались над толпой арбы с зеленью. Завешанные черными чадрами турецкие хозяйки пронзительными голосами ругали купцов-огородников.
Над кучей сладких, пахучих дынь вились роем мухи. Загорелые люди перекидывали из руки в руку золотистые дыни, заманивали покупателя дешевой ценой.
Грек бил ложкой в кастрюлю — звал в свою харчевню.
С Грицком продавал турок пять мальчиков-арапчат. Он велел им орать свою цену и, если они плохо старались, поддавал пару плеткой.
Рядом араб продавал верблюдов. Покупатели толклись, приливали, отливали и рекой с водоворотом текли мимо.
Кого только не было! Ходили и арабы: легко, как на пружинках, подымались на каждом шагу.
Валили толстым пузом вперед турецкие купцы с полдюжиной черных слуг. Проходили генуэзцы в красивых кафтанах в талью; они были франты и всё смеялись, болтали, как будто пришли на веселый маскарад. У каждого на боку шпага с затейливой ручкой, золотые пряжки на сапогах.