Вразброд, нестройно, но довольно ходко колонна шагала по Москве. Зеленела молодая листва бульвара, и еще ярче зеленели насвежо покрашенные к весне железные кубы и цилиндры общественных уборных; мчались одинокие, без прицепа, вагончики трамвая «А», грохотали телеги по булыжнику Уланского переулка, там находился извозный двор, где дачники нанимали подводы для перевозки вещей. На горбине Рождественского бульвара, будто на краю пропасти, сиротливо жались к тротуару костлявые, пыльные пролетки последних московских лихачей, понурые лошади медленно ворочали челюстями в длинных торбах, а старые извозчики подремывали на козлах в тщетном ожидании седоков, им снились «Стрельня» и «Яр». Полно было такси — «фордиков» и доживающих век пионеров московского таксомоторного парка темно-синих «рено» с тапирьими носами.

Переходя на рысь, мы ринулись в провал — к Трубной площади, застроенной, лотковой, звонкой и шумной. Затем долго подымались вдоль узкого, об одну аллею, пустынного Петровского бульвара; мимо больницы справа и тенистого, сыроватого Страстного бульвара слева мы вышли на Тверскую площадь — последний рубеж нашей Москвы. За памятником Пушкину начиналась заграница. Мы вышли на площадь прямо против кинотеатра «Паласс», справа, на углу, вздымался рекламный щит «Центрального». Я оказал Кате, что смотрел в «Палассе» «Контрабандистов из Чили», а в «Центральном», бывшем «Ша нуар», что значит «Черная кошка», — «Нападение на Виргинскую почту». Катя была потрясена моей светскостью. В благодарность она призналась, что всегда мечтала иметь фамилию Чаргаш. Она знала мальчика с такой фамилией и, когда была маленькой, хотела выйти за него замуж, чтобы носить эту красивую фамилию. Он, кстати, жил здесь недалеко, в том же доме, где кинотеатр «Арс». Павлик не слышал, о чем мы говорили, до него донеслось только название киношки. Скривив свое маленькое лицо и откашлянув, он странным, горловым баском вдруг сказал, что в Москве есть два «Арса» — один на Тверской, другой на Арбате. Это было ни к селу ни к городу, но Катя могла хотя бы откликнуться спутнику, наконец-то преодолевшему барьер немоты. С женской беспощадностью она сделала вид, что не слышит, а у меня не нашлось мужества поддержать друга — сообщение Павлика повисло в воздухе.

Продолжая развивать волновавшую ее мысль, Катя сказала, что теперь она понимает, насколько глупо ради перемены фамилии выходить замуж, можно сделать это через газету.

— А в «Вечерке» было, — торопливо и хрипло сказал Павлик, — что Дураков поменял имя Андрей на Виктор.

— Зачем? — лениво откликнулась Катя. — Андрей тоже хорошее имя. Князь Андрей.

Павлика совсем перекосило: нет ничего неблагодарнее, особенно для человека, желавшего блеснуть, объяснять остроту.

— Ну да, в том-то и дело, что он обменял имя, а фамилия у него была Дураков.

— Сам ты дурак! — недовольно сказала Катя.

Я так и не понял: то ли ее разозлила собственная недогадливость, то ли она усмотрела в словах Павлика насмешку над ее желанием переменить фамилию. И легкой тенью по лазури моей ликующей души промелькнуло подозрение, что лживость ума не принадлежит к главным достоинствам Кати. И тут я пошел на первый, но далеко не последний в своей жизни компромисс: приученный с самого раннего детства выше всего ценить в людях ум, я отказался ради Кати от обычного мерила человеческой ценности. Я наскоро придумал какой-то ум души, куда более важный, чем мозговой ум, и щедро наделил им Катю.

Мы приближались к Камерному театру. Недавно я смотрел там спектакль «Жироффле-Жироффля» со знаменитой Алисой Коонен в главной роли; художника спектакля Якулова у нас в доме называли запросто Жорж: он был другом юности моих родителей. Я понимал, что легко могу показаться Кате бесстыдным и неумелым хвастуном, но соблазн был слишком велик. Когда я заговорил, у меня возникло ощущение, что язык распух и с трудом поворачивается во рту.

— Надоело, — ни к кому не обращаясь, тягуче проговорила Катя, — идем, идем, а все конца не видать. Ты не знаешь, который час? — обратилась она к Павлику.

Тот с серьезным видом задрал рукав курточки, поглядел на худое запястье, потом ощупал воображаемый жилет.

— Надо же, я сегодня не при часах! — сказал с деланным изумлением.

Катя улыбнулась: она знала, что у Павлика нет часов, как и у всех нас.

— А на моих без пятнадцати двенадцать, — сказал я.

Катя сумрачно покосилась на меня, её скулы источали мороз. И тут, перехватив мой взгляд, она звонко рассмеялась: уличные часы, прикрепленные к фонарному столбу справа от памятника Тимирязеву, показывали без четверти двенадцать.

Блестящая острота вернула мне расположение Кати, снова отбросив Павлика в арктические льды.

Через несколько минут мы смешались с пионерской толпой, осаждавшей двери Театра Революции, а потом, подвластные голосу вожатого и держась по-прежнему вместе, бесконечно долго поднимались по каким-то лестницам, сперва широким, пологим, нарядным, затем — поуже, покруче, поскромней, наконец — вроде наших чердачных, только кошками не воняло. Через низенькую дверцу мы проникли под самую крышу театрального здания: вот потолок, вот люстра, а за краем барьерчика с сеткой — глубочайший колодец. Серо-желтыми, с выблеском, столбами застыли толстые складки занавеса.

Я пробежал взглядом сверху вниз по этим складкам, что-то оборвалось у меня в животе, и на всю жизнь привязался ко мне страшно-сладкий сон. Я сижу в театре на галерке, в первом ряду, ничем не защищенном от глубокого черного провала. На сцене творится прекрасное зрелище, но я ничего не вижу, кроме зияющей под ногами бездны. Острый зуд охватывает тело, я пытаюсь отодвинуться от дыры, но тщетно: сзади напирает нечто, не имеющее ни образа, ни определения, не дает мне выгадать ни вершка безопасности. Я в ужасе кричу, просыпаюсь и на грани пробуждения испытываю ни с чем не сравнимое счастье. Но счастье принадлежит уже полуяви, а сон — болезни, именуемой боязнью высоты.

Странно, но я совсем не боюсь высоты. Более того, высота меня привлекает, не манит болезненно, а радостно влечет, как все хорошее: луг, поляна, лес, река. На высоте легко дышится, свежий ветер обдувает виски, с высоты дальше и шире видится. И все же без малого сорок лет меня навещает то чаще, то реже ужасный сон о колодце театрального зала, я кричу, просыпаюсь и чувствую счастье.

В этом счастье — бессознательная память о том, что я целовал Катю. Тайно целовал в голову, она и не чувствовала, — впрочем, как знать, может, и чувствовала, только не показывала виду? Иначе почему она вдруг так затихла, замерла?

Нам достались места в последнем ряду, откуда вовсе ничего не видно, и мы заняли свободные откидные стулья впереди, а Катя пристроилась у самого барьера, прямо на полу. Мне стоило чуть нагнуть голову, чтобы коснуться лицом ее волос. Далеко внизу, на полутемной сцене, двигались с неживой четкостью заводных игрушек крошечные фигурки в солдатской форме. Слова к нам почти не долетали, только музыка и выстрелы, мы смотрели словно бы пантомиму. Давали «Первую Конную» Всеволода Вишневского. Постановщик спектакля пользовался обобщенными символическими образами, а дети начисто лишены той детской наивности, что позволяет взрослым людям цивилизованного общества и дикарям Соломоновых островов чутко отзываться условному искусству. Театр гудел, кашлял и чихал, будто все разом простудились. Мне же было скучно лишь вначале, когда я пытался постигнуть происходящее на дне колодца. А затем я понял, что нечего мне высматривать чудо вдалеке, когда оно у самых моих глаз.

Зачем понадобилось Кате крючиться на полу в мучительно неудобной позе? Быть может, она смутно ожидала того, к чему я продирался сквозь страх, трепет, смятение? Конечно, она не знала, что ее ждет — слова, прикосновение или просто стук сердца, но такой громкий, что она услышит. Да нет, при чем тут знание — нерассуждающий и безошибочный инстинкт заставил ее втиснуться между мной и барьером.

Наклонившись к ее голове, я вдыхал слабый, чистый, теплый запах. Я забыл об окружающем, о бедном Павлике, сидящем сзади, и коснулся лицом ее волос, ощутил их губами, но поцеловал скорее воздух над ними, нежели их легкую субстанцию. Со сцены послышалась жаркая пальба, взметнулся и погас огонь, дав прибыток тьмы, мой рот приник к тверди и теплу Катиного темени. Я уже не понимал — на театре или во мне самом творятся гром и вспышки. Внезапное ликование уступило место щемящей жалости. Катя казалась такой маленькой и беззащитной, я погибал в сладком сострадании к ней. И уже не лицо мое, а весь я потонул в Катиных волосах.