Назавтра поехал кататься, ещё не заходя ни к кому, – и повстречал Апраксина, хотел его поздравствовать, а тот свои нос отвернул. Апраксин был обжора, он был вор, но от этого отворота, от этого Апраксина носа он потемнел и ни к кому не заехал.
И все его оставили.
В ту же ночь он начал шумствовать, с раздираньем платьев и с созывом всего дома, с пикулькиными собачьими свистами, с большими пениями, с пальбою по тапетам и в потолок, в самый плафон, где была нарисована актёрка в своём виде. Актёркин живот прострелен и всё другое.
И назавтра вышла из Ягужинского дома, из той ягужинской люстры, команда не команда, свита не свита – вышли люди с ружьями, со свистами, с пением, человек даже до двадцати. И впереди всех шёл Павел Иванович, господин Ягужинский, при звезде, при ленте и со шпагою. Он качался на ногах.
С великим ужасом бежали от них прочь прохожие люди, и сворачивали лошадей люди проезжие, и от них бежали десятские, и рогаточные караульщики, а полицмейстерской команды сержанты и каптенармусы смотрели разиня рот, руки по швам.
В той свите господина Ягужинского был шумный шведский господин Густафсон, и он дул с аффектом, во всю силу – в пикульку.
А другие, пройдя по Невской перспективной дороге, стреляли в птиц, потому что уже прилетели болотные утки, и это было запрещено указом. И набито много дикой птицы, а две пули попали в мазанку. И тут же господа из свиты пускали струи на землю и кричали разные слова.
И эта свита с господином прошла по улицам, как наводнение или же ураган, называемый смерчем.
Явилось по пути нестройное пение. Люди эти пели все вместе, хором, и только с трудом можно было расслышать слова:
А потом один хриплым голосом возносил:
И потом хором, рёвом:
И хотя песня была любовная, но при пикулькиных отчаянных свистах и беспрестанных рёвах и вздохах это пение было грозное для слуха.
И никто не успел опомниться, как прокатилась вся свита, или, иначе, команда или компания, до реки и перебралась за реку, и её донесло до самых Кикиных палат.
А впереди всех шёл скоро, и ветер его подталкивал сзади, при звезде, кавалерии и шпаге, и в руке на отвесе тяжёлая тросточка или же дубинка, – сам господин генеральный прокурор, и у него было тяжёлое лицо.
И так не успели ничего понять ни сторож, старый солдат, ни другой – и в анатомию, в куншткамору ввалилась вся компания, вся команда. Но, ввалившись, ослабела. Потому что спокойно глядели на них утоплые младенцы и лягвы и улыбался мальчик, у которого было видно устройство мозга и черепа. Это была наука. И они отстали в передней комнате, и там же стояли сторожа и глядели и тряслись, чтоб не было покражи натуралий или ломки и порчи, чтоб никто не унёс в кармане склянки или какой-нибудь птицы. И тут же стояли двупалые и смотрели на шумных людей человеческими глазами. Но они были дураки, и тоже тихие. Балтазар Шталь выступил вперёд и сказал голосом ослабевшим и хрипким:
– Я как апотекарь…
Но, не глядя на него, господин генеральный прокурор прошёл далее. И с ним только двое двинулись из его свиты, шведский господин Густафсон и ещё один. И за ними пошёл шестипалый Яков. Он шёл за господином Ягужинским, вытянув голову, как идёт охотничья собака, нюхнувшая дикую птицу, покорно и затаясь в себе. Потому что живая птица влетела в куншткамору, дикая, площадная, толстая, в голубом шёлку, и со звездою, и при шпаге, и это был человек, и он не шёл, он летел. В палате, где стояли разные сибирские боги, с обманными дудками, застрял ещё один человек. И в портретную палату влетела та толстая птица со слепыми мутными голубыми глазами и вошли два человека: шведский господин Густафсон и Яков, шестипалый, урод.
И, влетев в портретную, Ягужинский остановился, шатнулся и вдруг пожелтел. И, сняв шляпу, он стал подходить.
Тогда зашипело и заурчало, как в часах перед боем, и, сотрясшись, воск встал, мало склонив голову, и сделал ему благоволение рукой, как будто сказал:
– Здравствуй.
Этого генеральный прокурор не ожидал. И, отступя, он растерялся, поклонился нетвёрдо и зашёл влево. И воск повернулся тогда на длинных и слабых ногах, которые сидели столько времени и отерпли, – голова откинулась, а рука протянулась и указала на дверь:
– Вон.
Гнев он понял – он был его денщик и умел утишать гнев – это он первый узнал, что его гнев проходит от прекрасного женского лица, но тут не было женщин, а был олень и другие скучни. И, сделав движение, которое тот любил – руку к груди, – он стал его уговаривать: что больше не к кому идти ему, Павлу Ягужинскому, Пашке, и что он для того пришёл к персоне, хоть тихо и мало поговорить или хоть поглядеть, и чтобы он его не гнал, что он сейчас в шумстве, уже два дни, и не по своей вине, – и так он мелким шагом дополз до середины, и тогда воск склонил голову, а рука упала.
И Павел Ягужинский стал говорить, и он стал жаловаться, а шведский господин Густафсон стоял важный и пьяный и не понимал, а урод слушал и всё понимал. А тот всё толще говорил и под конец уже кричал, а воск стоял, склонив голову.
– Истинно не я, а именно он! Первый заводчик всем блядовствам, и его мастерство в том, чтобы всех до последнего обмануть и заграбить. Корону роняет, ей руки выцелует: «Осударыня!» – а сам и женит и разводит, на королевства сажает, а у других отнимает и Короне приказывает! И уже все вдвоём, и день и ночь! Боярскую толщу вызвал, вор! Листы твои мёртвыми зовёт! Сказал мне арест, шпагу вынув. Чего отроду над собою не видал!
И он заплакал, из голубых глаз поползли слёзы, как смола, и, утёрши нос и над собою рыдая, весь покривясь от жалости к себе, он крикнул во всю ягужинскую глотку:
– А кто адского сына натуральный отец? – Конюх!
И воск, склонив голову в жёстких Петровых волосах, слушал Ягужинского. И Ягужинский отступил. Тогда воск упал в кресло со стуком, голова откинулась и руки повисли. Подошёл Яков, шестипалый, и сложил эти слабые руки на локотники.