Вызвавшись помочь ей накрывать столы, он улучил мгновение и простонал:

— Боже, вы так прелестны!

— Я рада, что вы находите меня довольно милой.

Она, роза и кумир вселенной, дарит его благосклонностью!

— Можно зайти к вам завтра вечером?

— Н-не знаю, я… Да, пожалуй.

В этой биографии молодого человека, который ни в коей мере не был героем, который видел в себе самом искателя истины, однако всю жизнь скользил и спотыкался и увязал в каждом болоте, даже самом явном, — мы не можем сказать, что намерения Мартина относительно Маделины Фокс были, что называется, «честными». Он не был донжуаном, он был бедным студентом-медиком, которому предстояло годами ждать заработка. Понятно, он не собирался делать предложение. Он хотел… как большинство бедных и пылких молодых людей в подобных случаях, он хотел всего, что удастся сорвать.

Летя к ее квартире, он ждал приключения. Он рисовал себе, как девушка тает; чувствовал, как ее рука скользит по его щеке. Предостерегал самого себя: «Не валяй дурака! Может быть, ничего и нет. Брось, не взвинчивай себя — потом разочаруешься. Она, верно, хочет отчитать тебя за какой-нибудь промах на вечере. Будет, верно, сонная и пожалеет, что пригласила. Вот и все!» — но сам ни на секунду этому не верил.

Он позвонил, она ему открыла, он проследовал за нею через невзрачную переднюю, томясь желаньем схватить ее за руку. Вошел в залитую светом гостиную — и увидел мать Маделины, несокрушимую, как пирамида, вечную, как зима без солнца.

Но мать, конечно, догадается уйти и оставить за ним поле битвы.

Мать не уходила.

В Могалисе пришедшему в гости молодому человеку подобает уходить в десять часов, но с восьми до четверти двенадцатого Мартин сражался с миссис Фокс; он говорил с ней на двух языках: вслух болтал о пустяках и заявлял немой, но яростный протест, меж тем как Маделина… Маделина присутствовала — сидела рядом и была хорошенькой. На том же безмолвном языке миссис Фокс отвечала гостю, пока в комнате не стало душно от их спора, хотя они, казалось, беседовали о погоде, об университете и о трамвайном сообщении с Зенитом.

— Да, несомненно, со временем, я думаю, вагоны будут ходить каждые двадцать минут, — сказал он внушительно.

(«Тьфу-ты! Чего она нейдет спать? Ура! Складывает вязанье. Какое там! Надо же! Принимается за новый клубок!»)

— О да, я уверена, что сообщение улучшится, — сказала миссис Фокс.

(«Молодой человек, я мало с вами знакома, но не думаю, чтоб вы представляли подходящую партию для Маделины. Во всяком случае вам пора уходить».)

— Да, конечно! Здорово улучшится.

(«Я вижу, что засиделся, и вижу, что ты это видишь, но мне плевать».)

Казалось невозможным, что миссис Фокс выдержит его упрямую настойчивость. Мартин пускал в ход силу внушения, напряжение воли, гипноз, но когда он, побежденный, собрался уходить, мамаша все еще сидела на месте, невозмутимо-спокойная. Они попрощались не слишком тепло. Маделина проводила его до дверей; на восхитительные полминуты он остался с ней наедине.

— Я так хотел… Я хотел с вами поговорить!

— Знаю. Мне очень жаль. В другой раз! — прошептала она.

Он ее поцеловал. То был бурный поцелуй и очень сладкий.

Вечеринки с приготовлением помадки, танцы на катке, поездки на санях, литературный вечер с почетной гостьей-журналисткой, ведущей светскую хронику в зенитском «Адвокейт-Таймс», — Маделина закружилась в вихре приятных, но крайне утомительных развлечений, и Мартин послушно и недовольно следовал за нею. Она, видимо, испытывала трудности в привлечении достаточного числа кавалеров, и на литературный вечер Мартин притащил негодующего Клифа Клосона. Клиф бурчал: «В жизни не потел в таком курятнике!», но он вынес из «курятника» сокровище — услышал, как Маделина назвала Мартина на свой любимый лад «Мартикинс». Это было ценное приобретение. Клиф стал его Мартикинс. Клиф подбил и других звать его Мартикинс. Пфафф Толстяк и Эрвинг Уотерс звали его Мартикинс. А когда Мартин собирался уснуть, Клиф каркал:

— Ги-ги! Ты, чего доброго, женишься на ней! Девица бьет без промаха. Попадает в молодого Д.М. с восьмидесяти пяти шагов. Н-да! Посмотрим, как вы будете заниматься наукой, когда эта юбка засадит вас прижигать миндалины… Она из этих модных литературных птичек. Знает все насчет литературы, только вот читать как будто не научилась… Недурна собой… пока что. Со временем разжиреет, не хуже своей мамаши.

Мартин ответил, как полагалось, и сказал в заключение:

— Изо всех здешних девушек, которые окончили колледж, она одна — с огоньком. Другие все сидят сиднем и разговаривают, а она устраивает всякие вечеринки…

— Например, вечеринки с поцелуями?

— Слушай! Я, знаешь, могу разозлиться! Мы с тобой неотесанные дубины, а Маделина Фокс… она немножко вроде Ангуса Дьюера. Я начинаю понимать, чего нам не хватает, всю эту материю… Музыка, и литература, и приличная одежда… да, хороший костюм тоже невредная штука…

— Ну вот, что я тебе только что сказал? Она нарядит тебя в сюртук и крахмальные манишки — и пошлет ставить диагнозы богатым вдовушкам. Как ты мог втюриться в такую ловкую бабенку? Где у тебя контроль?

Оппозиция Клифа побудила Мартина смотреть на Маделину не только с лукавым и жадным интересом, но и с драматической уверенностью, что он страстно желает на ней жениться.

Лишь немногие женщины могут надолго удержаться от попыток исправлять близкого им мужчину, а исправлять означает переделывать человека из того, что он есть (чем бы он ни был) в нечто другое. Девицы вроде Маделины Фокс, молодые женщины артистического склада, не работающие в искусстве, не могут воздерживаться от такой исправительской деятельности больше суток. Стоило нетерпеливому Мартину показать Маделине, что ее прелести действуют-на него, как она с новой, еще более покровительственной энергией принялась за его одежду — за плисовые штаны, отложной воротник и серую фетровую шляпу, старую и несуразную, — за его словарь и литературный вкус. Эта манера бросать мимоходом «понятно, кто ж не знает, что Эмерсон был величайшим мыслителем», раздражала Мартина — и тем сильней, что он сопоставлял ее с угрюмым терпением Готлиба.

— Ох, оставьте меня! — накидывался он на Маделину. — Вы прелестнейшее божье созданье, когда говорите о том, в чем знаете толк; но как начнете распространяться о политике и химиотерапии… Черт подери, что вы мною командуете? Вы, пожалуй, правы насчет языка. Я отброшу все эти «заткнуть дырку в рыле» и прочую ерундистику, но крахмального воротничка не надену. Ни за что!

Может быть, он никогда и не сделал бы ей предложения, если б не тот весенний вечер на крыше.

Маделина пользовалась плоской крышей дома, как садом. Притащила туда ящик с геранью и чугунную скамейку, вроде тех, что можно было когда-то видеть возле могил; да подвесила два японских фонарика — они были порванные и висели криво. С презрением говорила она о прочих обитателях дома, которые «так прозаичны, так погрязли в условностях, что никогда не поднимаются в этот милый укромный уголок». Она сравнивала свое убежище с крышей мавританского дворца, с испанским патио, с японским садиком, со старопровансальским «плезансом». Но Мартину «плезанс» весьма напоминал обыкновенную крышу. В этот апрельский вечер он шел к Маделине со смутной готовностью поссориться, и мать ее довольно нелюбезно сказала ему, что она на крыше.

— Паршивые японские фонарики! Уж лучше, право, разглядывать срезы печени, — ворчал он, одолевая ступеньки витой лестницы.

Маделина сидела на кладбищенской скамейке, подперев подбородок руками. Она встретила его не цветисто-восторженным приветствием, как всегда, а равнодушным «алло!» Она, казалось, была чем-то расстроена. Мартин устыдился своих насмешек; ему вдруг показалась трогательной ее фантазия, что эти куски толя и ребра между ними представляют собою великолепный сад. Сев рядом, он завел: