— Ноги раздвинь, поглубже сядь.
И эти две доски, что снял, ставит на место, так что голова у меня оказывается зажата в том самом странном нужниковом отверстии. А он достает из-под скамьи два толстенных бруса и вставляет их в скобы, торчащие из настила. И эти брусья прихватывают зажимающие мою голову доски. Причем в заднем брусе заботливо сделана выемочка для головы, я ее затылком чувствую. Гладенькая такая, как подушечка. Чувствуется, с душой человек делал…
Руки у меня внутри, голова снаружи, ничего не давит, сидеть, по-своему, даже удобно. Только я совершенно беспомощен. И голова моя один на один со Степанычем, и он над ней издевается!
— Тебе здесь как? — и тыкает пальцем под подбородок. — Досочки не жмут, может повыше?
— Нет, как раз, — отвечаю я и вдруг понимаю, что внутренне приготовился к чему-то очень страшному, вроде партизана в руках гестапо.
Задний брус, как я сказал, мягко подхватывает голову и не дает ею лишку вертеть. А передний отнесен значительно вперед. Сначала это мне показалось немного странно. Потом смотрю, здесь у Степаныча две дырки проделаны, вроде воронок. Чувствую, будь он неладен, сельский рационализатор, эти вороночки по мою душу сделаны. И точно. Откуда-то с полки Степаныч достает старую матерчатую сумку, из нее извлекает пыточный набор — пару рогов, чайники, ковшички.
Рога, вроде, бараньи или козьи, но не коровьи, — длинные, острые и потоньше коровьих. Они у него просверлены насквозь. И он их ввинчивает в эти воронки, что в досках сделаны. Ввинчивает так, что один с левой стороны, поближе ко мне и направлен в этой воронке прямо мне на грудь, точнее, на сердце. А второй подальше от меня и направлен на стенку бочки.
Степаныч садится передо мной и ставит на этот брус, что доски держит, два чайника. И все-то у этого изобретателя продумано. Сзади у него на полатях стоит чан с холодной водой. А прямо под ногами большущий чан кипятка, что он заставил меня наносить. Я от него справа оказываюсь, башкой из нужника торчу и на него смотрю то ли с вызовом, то ли с надеждой. Он в портках, в рубахе белой, босичком садится, приспосабливает себе под спину тракторное сидение и говорит моей голове:
— Ну, давай мы тут разговаривать будем, — и я понимаю — удобно ему. Видать надолго собрался. Спешить не будет. Я конечно, уже попробовал незаметно выломать доски или выдавить бок у бочки. Все безнадежно. Поэтому я тоже уже готов разговаривать и вообще делать все, что потребуется, чтобы выжить.
— Ну, как? — спрашивает.
— Хорошо, — отвечаю. А что я еще могу сказать?!
— От тебя же правды не добьешься, особенно искренности, — заявляет он. — Сейчас я тебя учить буду высказывать все, что есть на душе. Как там тебе, хорошо? Травку пошевели.
— А что за травка?
— Это чтобы лучше говорилось.
Я-то думал, это колдовство какое-нибудь, сознание она раскрывает. Хотел названия потом записать, чтобы дома с ней работать. Какой обман! Она царапается, и от нее просто зудит все тело. Вот и все колдовство! А Степаныч берет, наливает в чайник кипяток, аккуратненько обкладывает мою голову полотенцем, чтобы мне под голову не подтекало, вставляет носик у чайника в тот рог, который от меня подальше, и начинает заливать бочку кипятком. Кипяток течет сначала по стенке бочки вниз между ног, а потом по животу начинает подыматься вверх, вода нагревается и начинает парить, аж из щелей паром прет.
Льет себе неспешно. Вода, вроде бы, ощущается не горячей, но, видимо, из-за тесноты, я как-то быстро потеть начал. Он только чайник один вылил, а я чувствую — нагреваюсь. И меня пошло парить. Все хорошо еще. Он начинает лить второй чайник, пар начинает сквозь щель идти наружу, и я вдруг чувствую, что потек. Пошел пот. И у меня принимается свербить лицо. Внутри-то там, в бочке, я чешусь свободно. А снаружи — проклятье! Его мать!
— Слушай, Степаныч, почесаться бы надо.
— Чешись, — говорит.
— Как? Лицо же чешется! Голова!
— Нет, ну что ты! Это твои дела. Чеши. Если не можешь чесать руками, чеши языком, — и продолжает подливать горячую воду.
Тут бы мне матом заорать, а я тогда матом не ругался вообще. Я только после Дядьки стал произносить эти слова. Я их в принципе не произносил, воспитание такое. Я матом не могу. А у него задача одна — заставить, чтобы я открыл рот и говорил все, что на душе лежит. И он туда этого кипяточку добавляет и добавляет. А я из-за этого запрета на мат вообще не знаю, как высказать то, что у меня на душе.
А там буря целая! Ведь так поймал. Тут и обхитрил, значит, я дурак. И безысходность, — что хочет теперь со мной сделает, я же беспомощен. И страх, что сломаюсь…
Вначале я молчал, только зубами скрежещу. Попробовал было еще раз вставать. Теперь уж отчаянно рвался. Какое встать! Видно по балкам — бессмысленно. Бочку давить пытался, — помню, что там брусы вокруг, все закреплено, тоже бесполезно. Ноги впереди, если бы они были подо мной, можно было бы хоть попробовать доски выдавить или скобы выбить. Пробовал выбить доску в бочке, чтобы вода ушла. Какое пробить! Все крепко и жутко неудобно.
Вот тут я заорал. Башка чешется, лицо все зудит нестерпимо, и смерть рядом. Если он меня тут сварит, никто не найдет. Да и кто догадается у него искать.
Я давай орать. Надежда, правда маленькая. В деревне четыре дома, дай в тех дачники, целыми днями по лесу за ягодами бегают. А у него еще и предбанник этот из толстенных бревен сделан и с двойными дверьми.
Я только тут понял, что за странная у него баня. Ведь все продумано у старого гада! Поэтому я кричу, но достоинство сохраняю, прямо о помощи не прошу. Просто так ору что-то нечленораздельное.
Потом вдруг точно выкричал что-то из себя, словно пробка какая-то выскочила, и слова появились. Я давай сначала шутки всякие шутить, остроумие показывал. Потом и шутки кончились, осталась одна ругань на Степаныча. Но мне уже настолько все равно было, что я не сдерживаясь вывалил все, что у меня на него было…
А он — сама невозмутимость. Только знай кипяточек подливает, да как только мне с сердцем похуже становится от жары, он берет второй чайничек и льет холодную воду в тот рожок, что на сердце направлен. И мне прямо на сердце льется струйка чудной холодной воды, прямо чувствуется, как потекла по груди книзу. Сердце отпустит, опять этот зуд нестерпимый наваливается!
В общем, проорался я дико. Особенно благотворно было то, что я проломил запрет про учителя плохо говорить. Высказал и сам с удивлением смотрю, какие-то странные у меня на него обиды, вроде как бы собрал со всех людей, кто меня за мою жизнь учил, и все для одного Степаныча припас. Словно он мне за всех моих учителей должен был! Если бы он меня не заставил высказать про себя плохое, я бы вряд ли когда рассмотрел, что за моим показным и правильным уважением столько привычной ненависти было. Стыдно же признаваться, что во мне, таком хорошем и правильном, может быть ненависть! Ну и, конечно, не выскажи я ее, никогда бы не нашел, что она на деле-то вовсе и не к Степанычу относилась.
Вот я обалдел, когда вся ненависть и обиды кончились, и я вдруг ему в любви признаваться начал! Я было даже сам себя подозревать начал, уж не сломали ли меня пытки, что я своего мучителя возлюбил. Нет, не в этом дело. Просто так оно у нас в сознании уложено, что если ты, не боясь, идешь прямо в свою грязь, то обязательно найдешь и то, что за ней. А за ней обязательно что-то чистое и светлое…
Потом у меня пошло уже что-то более глубокое. Я начал видеть что-то странное и немножко пугающее. И даже пытка эта как-то слабеть стала и отходить куда-то.
Тут Степаныч поставил чайник и говорит:
— Давай-ка теперь мы с тобой такую штучку проделаем. Ты там внутри расслабься и погляди на тело. Отпусти руки, просто брось. Присни-ка маленько.
Присыпание — это такое упражнение, связанное с Дремой, которое я сейчас объяснять не буду. Важно лишь то, что в присыпании ты становишься созерцательнее, и Степаныч меня этому уже учил. Я попробовал приснуть, и у меня получилось, как это ни странно. Сижу, наблюдаю за собой сквозь легчайшую Дрему. Вот только что было озверение вроде бы, но отошло и силы не имеет. И вообще, все очень сильно изменилось.