Британский писатель, с которым я сам больше всего желал встретиться, был Чарльз Морган, романы которого имели огромный успех во Франции. Я слышал, как он, в прекрасном расшитом зеленым и золотым фраке, произносил свою вступительную речь как ассоциированный член Академии гуманитарных наук. После нашего поражения он написал «Оду Франции». Итак, я побывал у Чарльза Моргана.
Он был наделен очень странной красотой. Два великолепных профиля, и меж ними почти ничего — настолько узким было его лицо. Этот «медальный вид» еще больше подчеркивался немного надменной бесстрастностью его манер. А его флотская трость с серебряным набалдашником казалась частью его самого. Он уже был статуей, которую ему, увы, не воздвигнут. Ибо его соотечественники не питали к нему того же восхищения, что и мы. Он казался им устаревшим, чем-то вроде английского Поля Бурже. Почему он перестал нравиться? Может, из-за стиля, находившегося под слишком большим влиянием французского языка, или же из-за чего-то, что делало его похожим на слишком благовоспитанного Д?Аннунцио? Я не решился его перечитывать. Но думаю все же, что он не заслуживал того удрученного выражения лица, которое появлялось при упоминании его имени, особенно у друзей, которых я завел себе в «Горизонте».
«Горизонт» был большим авангардным журналом, наследником движения Блумсбери, который был открыт для авангардных талантов и ни один номер которого в продолжение всей войны не обходился хотя бы без одного французского сюжета, будь то Мольер, Лакло, Флобер, Аполлинер, Жид, Элюар или Монтерлан. «Это ресторан фирменных блюд, но меню всегда одно и то же», — говаривал его редактор Сирил Коннолли, а уж он-то не будет забыт, и его имя по-прежнему олицетворяет все то, что было наиболее интеллектуального, наиболее изысканного, наиболее взыскательного, наиболее high brow [41]в английской литературе нашего времени. Еще долго будут читать его «The Unquiet Grave», написанное с чисто латинской лаконичностью.
Сирил Коннолли отличался приятной наружностью: блондин с редкими и легкими волосами, довольно румяным лицом и носом в виде запятой. Этот строгий, но справедливый критик проводил лето, объезжая Францию, сидя за рулем открытой машины — как правило, красной, — в обществе очередной любовницы, которой не переставая, рассказывая о прелестях предыдущей. Становилось понятно, почему ему так часто приходилось их менять.
Другая видная фигура этой профранцузской элиты середины века — критик и эрудит Реймонд Мортимер, который говорил, что временное отсутствие Франции дает ему ощущение, будто пропала половина Англии.
Когда он меня пригласил, также на Пэлл-Мэлл, но в соседний с «Трэвеллерс» клуб «Реформ» — где до сих пор нужно заявлять, чтобы быть туда принятым, что вы за Reform Bill 1832 года! [42] — его первые вопросы были: «Как поживает Мориак, что стало с Жидом, что поделывает Сартр?» Ладно бы еще два первых. Но довольно странно — упомянуть среди наших главных писателей Сартра, который опубликовал всего лишь «Тошноту» и «Стену».
Что я мог ответить? Что Мориак очень достойно, но очень тихо удалился в свои борделезские виноградники? Что Жид, избрав на время Ниццу, чтобы получать там скупые почести от своих почитателей, предпочел вскоре уехать в Северную Африку, молодое население которой больше подходило его вкусам? Что Сартр, пунктуальный, как чиновник, усаживался каждое утро за стол в кафе «Флора» и писал, в то время как его пьесы шли в театре с благословения немецкой цензуры?
Я мог бы добавить, что Дриё Ла Рошель продолжал бесчестить себя, поддерживая фашизм, в который не верил, что Эмманюэль Берль, писавший первые речи Петена, оказался застигнут врасплох расовыми законами и что Мальро, гнушаясь Сопротивлением, которое не позволяло позы, предпочитал переживать любовь на Лазурном Берегу.
Бир-Хакем нашей литературы еще не наступил.
Увы, нельзя перечитать Реймонда Мортимера, потому что он умышленно ничего не опубликовал, кроме одной книжечки «Try Anything Once», [43]где содержатся три коротких текста, которые показались ему самыми завершенными из сотен, написанных для «Нью стейтмент» и «Санди таймс». Он предварил их автопортретом: «The author is a shameless elitist who always preferred liberty to equality…» [44]
Слово «shameless» хорошо его определяло: без стыда, без утайки, без лицемерия, всегда такой, какой есть. Он был гомосексуалистом, но не стыдился этого, не выставлял напоказ и не был склонен к прозелитизму — совершенно сдержанный и совершенно независимый ум.
Длинная волнистая прядь над чеканным профилем, внимательный и благожелательный взгляд: он был любопытен ко всему, но от всего отстранен.
Я не знал никого другого, способного так погрузиться в непринужденную беседу, кем бы ни был его собеседник: старьевщиком, герцогом, археологом, фермером, электриком или офицером индийской армии.
Ему было достаточно одной-единственной статьи, чтобы обеспечить успех книги. Какой молодой преподаватель Оксфорда или Кембриджа, погружаясь в еженедельники, не выуживал оттуда антологию Мортимера — панораму литературы середины XX века?
Он делил с двумя друзьями очаровательный, напоминавший фонарь деревенский домик в Хенли, на берегу Темзы, где была пришвартована длинная плоскодонная лодка из светлого лакированного дерева.
У каждого из троих имелась своя квартира в Лондоне. Но они были связаны общими сентиментальными воспоминаниями, а потому бывали здесь каждый уикэнд, чтобы вместе насладиться преходящей жизнью.
Эрдли Ноулз, высокий робкий блондин поразительной красоты, был не лишенным достоинств художником-постимпрессионистом, который по вечерам охотно занимался вышивкой.
Эдвард Сэквилл-Уэст, аристократ, музыковед, вел рубрику в нескольких специализированных журналах. С виду хрупкий, если не сказать тщедушный, он был образцом эстетства. Даже носил перстень, оправа которого позволяла менять камни, подбирая их в тон к костюмам.
Он написал для Бенжамена Бриттена оперу «The Rescue», [45] которая была поставлена только на английском радио. Я перевел ее для Франции под названием «Освобожденная Итака», но никто не подумал исполнить ее на сцене.
Во время войны уик-энды в Лондоне, когда все жители перебирались в деревню, были довольно мрачными, особенно для изгнанника. Дом в Хенли нередко становился моим прибежищем. Дружба с английскими гомосексуалистами никогда меня не стесняла, хоть мы и не состояли в братстве. Их общество было одним из самых приятных для меня, и эти трое эстетов принимали меня по-дружески.
Мы проводили увлекательнейшие вечера, поскольку их эрудиция простиралась на все виды искусства, все эпохи, все цивилизации. Направление беседе задавал Реймонд, который обычно сидел, утопая в глубинах своего кресла и качая ногой в старой лакированной туфле. Эрдли по малейшему поводу бегал справляться в словаре. Его «Harraps» был практически постоянно открыт.
Когда через двенадцать лет трое моих друзей стали прообразами «трех пчел» — «the three bees» — в последнем томе «Сильных мира сего», никто из них на меня не обиделся за картину, которую я списал с их фаланстера, и все как один восприняли ее с юмором. Собственно, пчелой тут был я и извлек из них свой мед.
Эдварду Сэквиллу-Уэсту, как старшему сыну, на склоне лет случилось стать восьмым лордом Сэквиллом. Бархатную мантию и корону пэра он надел всего один раз, чтобы явиться на заседание палаты лордов. Потом, не имея ни желания, ни средств поддерживать один из самых больших в Англии замок Ноулз, со всеми его викторианскими пристройками и кухнями для шестидесятиметровых столовых залов, Эдди подарил его Национальному трасту: «For three hundred years only». Всего на триста лет. Прекрасная вера в постоянство британских институтов!
41
Букв.:высокий лоб (англ.).Это словосочетание может переводиться как «чистый интеллектуал», причем как в положительном, так и в отрицательном смысле. (Прим. автора.)
42
Реформа избирательной системы в Англии 1832 гола (англ.). (Прим. перев.)
43
«Попробуй хоть раз» (англ.). (Прим. ред.)
44
«Автор — это не имеющий стыда представитель элиты, который всегда отдавал предпочтение свободе перед равенством» (англ.). (Прим. ред.)
45
«Освобождение» (англ.) (Прим. перев.)