– И чем же дело кончилось?

– Не знаю. Я уехал из Харькова… Наверное, их перевели…

В 1937 году Ландау переезжает в Москву, чтобы навсегда связать свою жизнь с Институтом физических проблем.

В 1938 году Ландау (совместно с Ю. Б. Румером) публикует работу «Лавинная теория электронных ливней». И с этого времени поистине лавинно множатся работы замечательного учёного. В годы Великой Отечественной войны рождается всемирно известная теория, объясняющая свойства необыкновенной жидкости гелий-II.

Трудно найти область физики, которая не интересовала бы его. Низкие температуры и турбулентность, акустика и теория плазмы, горение и энергия звёзд, квантовая теория поля и нейтрино…

Рассказывали, что однажды в университете Ландау ошибся дверью и попал на семинар, где обсуждались какие-то метеорологические проблемы. Он сел, послушал внимательно некоторое время выступавших, потом попросил слова и, к полному удивлению всех присутствующих, высказал очень любопытные идеи.

– Да, занимался всем и буду заниматься всем, у меня такой характер… – говорил Ландау.

– Разносторонность помогала в вашей работе?

– Нет, я не разносторонний, я, наоборот, узкий, я просто физик-теоретик. По-настоящему меня интере суют только пока ещё неизвестные явления природы.

И всё. Исследования их я не назвал бы работой. Это высокое наслаждение, удовольствие, огромная радость. Ни с чем не сравнимая…

– А разве мир искусства, литературы не интересует вас, не приносит удовольствия?

– Это совсем другое.

– Эйнштейн говорил, что Достоевский дал ему больше, чем Гаусс.

– Не знаю. Может быть. Я не люблю Достоевского…

– А кого вы любите?

– Больше всего Гоголя, Байрона по-английски. А из советских писателей – Константина Симонова. Но это не имеет к моей работе никакого отношения. Мир науки и мир искусства не связаны для меня никак.

7 января 1962 года на Дмитровском шоссе под Москвой маленький «Москвич», идущий в Дубну, столкнулся с тяжёлой грузовой машиной. Окровавленный, с разбитой головой и чудовищно искалеченным телом, Ландау был срочно доставлен в Москву. И в тот же час физики всех стран восстали против смерти Дау, как называли его физики всего мира. Мы часто пишем о научных подвигах знаменитых учёных. В те дни они совершили подвиг дружбы. Одни проводили бессонные ночи в больничных коридорах, другие высылали самолётами редчайшие препараты, третьи искали совет и помощь у известнейших врачей. Было бы несправедливым сказать, что в борьбе за жизнь Ландау победили только медики. Победили и физики. Победил он сам. Теория травматологии утверждала, что человека с такими ранениями спасти нельзя, но знаменитый теоретик посрамил тогда теорию – он выжил.

После этой катастрофы Ландау уже не работал. Несколько раз он приходил в институт, сидел у письменных столов своих коллег и друзей, с завистью глядя на незнакомые обложки новых книг, стопки исписанной бумаги, искусанные карандаши – на этот скупой и неэффектный мир теоретиков, единственно желанный для него мир. О, в науке это чудовищно огромный срок – пять лет! Он просил не говорить с ним о его науке. «Я отстал», – говорил он, может быть, сам не понимая, как странно звучат эти слова из его уст – уст человека, вся жизнь которого была жизнью первопроходца: никогда в науке Ландау не шёл по чужим следам.

Ландау написал немало учебников, многие большие физики называют его учителем. У него дома на стене и сегодня висит смешная карикатура: Дау, длинный, худой, крестит в проруби физиков-теоретиков, обращает их в свою веру. В этой проруби не мальчики с университетской скамьи, а академики: там легко найти В. Л. Гинзбурга и И. Я. Померанчука. На рисунке Ландау выглядит метром. В жизни этому человеку была органически чужда поза. Он был необыкновенно находчив, остёр на слово, оригинален в сравнениях и неожидан в выводах. Но он никогда не пускал пыль в глаза, не строил из себя всезнайку, неискренность – соседка лжи – была абсолютно чужда этому человеку.

Я не сказал бы, что Ландау был скромен. В нём вовсе не было той обиходной скромности, которую мы в нашей жизни часто путаем с застенчивостью. Он говорил о себе мало не потому, что ему нечего было сказать, а потому, что ему это просто было неинтересно. Но когда он говорил, он никогда не принижал себя, он знал себе цену, знал, как она высока, но относился к этому обстоятельству с достойным спокойствием, без суетни и мельтешни.

Помню, однажды разговор зашёл о Нильсе Боре, который незадолго перед смертью приехал в Советский Союз и несколько дней гостил у Ландау на даче под Москвой. Когда Бор уехал, Дау сказал жене:

– Ты можешь гордиться всю жизнь: ты принимала в своём доме великого человека.

– Но у вашей жены есть уже опыт обращения со знаменитыми физиками, – вывалил я такой неуклюжий комплимент, что самому стало стыдно.

– Ну, разве можно сравнивать?! – искренне изумился Ландау.

– После смерти Бора многие газеты на Западе на зывали вас первым теоретиком мира.

– А что они в этом деле понимают? – отмахнулся Дау и сказал очень серьёзно: – Нет, я не первый. – Потом вдруг обернулся: – Но я, пожалуй, в первой пятёрке. – И засмеялся. – А разве плохо быть в первой пятёрке?

– А кто же, по-вашему, первый?

– Гейзенберг, – сказал он твёрдо. – Как-никак он придумал квантовую механику. Поверьте мне, это совсем не детская игрушка – квантовая механика…

Ценность человека определялась для Ландау делом, которое этот человек сделал. Не званиями, премиями, популярностью – только делом. Если речь заходила о человеке, неизвестном ему, он сразу спрашивал: «А что он сделал?» Уже сделал. Вернувшись из Парижа, я с гордостью рассказывал ему, что встречался там со знаменитым Луи де Бройлем, нобелевским лауреатом.

– Да, де Бройль… – задумчиво сказал Ландау. – Жаль, что он так мало сделал…

Он не очень верил в обещания. Благие помыслы – прекрасная вещь, но нередко встречаем мы людей, у которых обещания подменяют саму деятельность и привлекательный план на будущее становится вроде бы уже делом настоящего. «Вы мало работаете», – наверно, это самый тяжёлый упрёк ученикам, на который был способен Дау.

«Без любознательности, – писал Ландау, – нормальное развитие человека, по-моему, немыслимо. Отсутствие этого драгоценного качества зримо при всяком столкновении с куцым интеллектом, со скучным старичком любого возраста».

Трудно представить человека столь ненасытной любознательности, какая была у Ландау. Его интересовало всё: что нового в политике, что показывают в кино, дали ли результаты реформы средней школы, как делают газету. Мой друг, актёр Игорь Кваша, встретился с Дау в Коктебеле на пляже. Лежали, копались в камешках, купались, разговаривали.

– О чём? – спросил я Игоря.

– О системе Станиславского. Я не знал, кто он такой, потом спросил, он отвечает: «Я – физик».

Потом мне сказали, что это Ландау. Он очень интересовался системой Станиславского…

Юмор, если уж он есть в человеке, черта неистребимая. Первым признаком выздоровления Ландау после страшной катастрофы были его шутки.

В его палату пришли психиатры и принесли с собой таблички. На табличках были нарисованы крестики и кружочки.

– Что это? – спросили психиатры и показали крестик.

– Кружочек, – очень серьёзно ответил Дау.

– А это? – И показали кружочек.

– Крестик.

Психиатры ретировались в большом замешательстве. Ландау подмигнул медицинской сестре и прошептал:

– Здорово я их обманул, а? Будут теперь знать, как приставать с разными глупостями…

Сестра рассказала все психиатрам; они обрадовались: значит, их опыт прошёл более чем успешно. Болит, а он шутит. Трудно, а он смеётся.

Он никогда не ругался со своими научными противниками, он шутил. Это было куда опаснее, чем брань. Бранные слова тяжелы, как камни, а шутки – они летают и иногда залетают очень далеко…

Любил иногда весело «поддеть». Одному приятелю, известному физику, академику, который прешел на вестить его, пожаловался, что отстал: давно не читал специальных журналов.