Герой сна не может дать себе отчет в причине его неприятия золотого века. А сам Достоевский, дает ли он нам объяснение этого парадокса? Не думаю. Здесь необходимо небольшое методологическое отступление. Настоящий художник, в частности писатель, – это не тот, кто может объяснить свое произведение. И настоящее художественное произведение – это не то, что можно объяснить, что может быть сведено к какой-то философеме, к какому-то логическому содержанию. Конечно, в литературе есть различные жанры, в частности жанр басни, содержание которой можно выразить в виде некоторой морали. Однако художественное произведение, художественный образ в собственном смысле не могут быть сведены к такой морали. Не мораль, не логическое содержание определяют здесь действительный смысл образа. Художественный образ, созданный писателем, постигается непосредственно и оказывается далее неразложимым, в силу органической сложности своих внутренних связей. Не что-то иное, в частности логика, объясняет нам этот образ, а наоборот: сам этот образ становится новым словом объяснения действительности, новым инструментом познания ее, новым термином жизненной логики. Все в искусстве, в литературе, что может быть объяснено, еще не художественное творение в собственном смысле. Но когда мы говорим «фаустовский дух», «есенинские мотивы», «Винни Пух», «человек из подполья», мы апеллируем именно к целостному образу, созданному художником, образу, который уже вошел в культуру как ее законный конститутивный член и служит познанию и анализу действительности. Если угодно, можно бы было, согласно известной философской традиции, называть эти образы архетипами.
Достоевский принадлежал к писателям воистину милостью Божией. И ему была дана способность создавать подобные образы. Сам он прекрасно осознавал фундаментальность собственных размышлений о человеке, которая не исчерпывалась ни психологическим контекстом, ни социологией, ни этнографическими особенностями русского народа. Он, как известно, называл себя реалистом в высшем смысле: «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой»[84]. Так, «человека из подполья» он считал одним из главных своих открытий[85]. В этих своих исследованиях человеческой души, проводимых на жизненных судьбах своих героев, Достоевский нередко натыкался на примеры удивительных противоречий, которыми полна человеческая жизнь. Эти реальные противоречия он умел изображать и анализировать. Поэтому Достоевский, конечно, по справедливости может быть назван исследователем и философом. Обычно там, где он понимал, он выговаривал это свое понимание и в художественной форме, и в публицистике. Достоевский выговаривает все, что он знает. Но замечательно то, что ему удавалось изображение таких глубин человеческого духа, таких противоречий, которые этого объяснения не допускают, хотя сомнения в действительной значимости опыта этих глубин, этих проклятых вопросов не оставалось. Писатель глубоко чувствовал и умел гениально изображать, что есть множество событий, смысл и генезис которых непонятен, но которые играют решающую роль в жизни; что в жизни человеческой есть тайна, недоступная человеческому рассудку[86]. Поэтому он совершенно сознательно часто использует для обозначения этих моментов выражение «не знаю». Так, в начале рассказа герой, купив револьвер, ждет минуты, когда сможет пустить его в дело – убить себя, однако «… прошло уже два месяца, а он все лежал в ящике; но мне было до того все равно, что захотелось наконец улучить минуту, когда будет не так все равно, для чего так – не знаю»[87]. Но вот в дождливый ноябрьский вечер в разрыве облаков он увидел звездочку, «…и я положил, что это (самоубийство. – В.К.) будет непременно уже в эту ночь. А почему звездочка дала мысль – не знаю»[88]. После пробуждения от сна герой начинает свою проповедь. «Кроме того, – восклицает он, – люблю всех, которые надо мной смеются, больше всех остальных. Почему это так – не знаю и не могу объяснить, но пусть так и будет»[89].
Та фундаментальная антиномия в «Сне смешного человека», которую мы описывали выше, формально также принадлежит к одному из таких «не знаю», хотя содержательно является одним из важнейших открытий великого писателя. Достоевский, по нашему мнению, сам, также как и его герой, не знает принципиального ответа на вопрос: почему был «развращен» мир золотого века. Если бы он знал этот ответ, он бы непременно высказал его… Но он его не знает, как не знает его и герой рассказа, как не знаем его и мы… Речь в литературе подобного рода идет не о какой-то загадке, которую нам загадывает писатель и которую мы должны отгадать. Речь идет о загадке, которую нам загадывает сама жизнь, само бытие. Достоевский своим талантом только помогает нам осознать всю непостижимую глубину этой загадки: мы не можем в нашей общественной деятельности не стремиться к преодолению несправедливости и зла в этом мире, и одновременно в глубине нашей души мы не можем поверить в то, что когда-то в земной действительности это преодоление может быть достигнуто… Мы не можем не бороться со злом, ибо в чем бы тогда и состояло человеческое достоинство, но в то же время мы не можем и пожертвовать нашей свободой ради утверждения какой-то конкретной утопии. Или, говоря словами героя «Сна»: «…я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле». Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей»[90]. Но в то же время: «…пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уже это-то я понимаю!)…»[91] И Достоевский здесь, при всей глубине своих прозрений, остается здесь с нами, по эту сторону загадки.
Небезынтересно вспомнить здесь новозаветное решение темы видения будущего мира, рая. Мы не будем говорить о книге Апокалипсис, вопрос об интерпретации которой далеко не прост. Во Втором послании к коринфянам апостол Павел пишет о себе: «Знаю человека во Христе, который назад тому четырнадцать лет (в теле ли – не знаю, вне ли тела – не знаю: Бог знает) восхищен был до третьего неба. И знаю о таком человеке (только не знаю – в теле или вне тела: Бог знает), что он был восхищен в рай и слышал неизреченные слова, которых человеку нельзя пересказать» (2 Кор 12. 2–4). Мы видим, что описаний рая здесь нет, а то, что открылось великому апостолу, нельзя, невозможно пересказать по возвышенной странности этих видений и речений, по отличию их от нашего мира. Об этом говорил еще пророк Исаия в Ветхом Завете: «Не видел того глаз, не слышало ухо, и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Бог любящим Его» (Не 64. 4). То откровение, которое давалось человеку в его истории отношений с Богом, не может быть адекватно передано на языке нашего земного опыта. Говорить о нем можно только апофатически. И это неслучайно, ибо само человеческое предчувствие Истины, отвечающей человеческой свободе, не позволяет свести ее до какого-то образа или понятия. От этого опыта предчувствия Истины шел и Достоевский в своем художественном творчестве. Конечно, яды утопизма еще действуют в сознании писателя и он не может, как Новгородцев, сказать, что не естественным развитием человеческих отношений, а их чудесным перерывом, катастрофой, то есть новым вмешательством Бога мыслится для него окончательное разрешение социальных противоречий, но тем не менее мудрость художника, поверх всех рассуждений и модных теорий, не позволяет Достоевскому принять ту сладкую картину, которую он видит вместе со своим героем, за воплощение идеала и не позволяет ему занять место в ряду заурядных утопистов… Мы еще вернемся к этому ниже.
84
ПСС. Т. 27. С. 65.
85
«Подполье, подполье, поэт подполья – фельетонисты повторяют это как нечто унизительное для меня. Дурачки. Это моя слава, ибо тут правда», – пишет Достоевский в черновиках «Подростка» (ПСС. Т. 16. С. 330).
86
Это опять подтверждало его убеждение в том, что чисто научное представление о человеке всегда поверхностно.
87
ПСС. Т. 25. С. 106.
88
Там же.
89
Там же. С. 118.
90
ПСС. Т. 25. С. 118.
91
Там же. С. 118–119.