— Они нас окружают! — задыхаясь, крикнул Тюльпан, который вместе с Пердуном и Гужоном-Толстяком стрелял в толпу бунтовщиков. — Смотрите, на нас бежит не меньше сотни!

— У меня уже нет патронов!

— Нужно вернуться за ними к обозу! Ну и бардак!

Они метнулись под защиту поросли, покрывавшей развалины. Шагов через сто наткнулись на группку человек из пятидесяти, которые собрались под командой двух сержантов. Их капитан Морлеон умирал тут же, лежа на земле!

— Нужно собрать остальных! — орал Тюльпан, чтобы перекричать шум битвы. — Что с полковником?

Полковник исчез! С ним случилось нечто ужасное! Его лошак — нет, не он сам — едва услышав стрельбу, развернулся задом к деревне и бешеным аллюром помчался в обратную сторону. Чем больше полковник рвал за повод, тем безумнее мчался его лошак!

"— Если соскочу — на таком ходу сломаю позвоночник! Стой, кляча паршивая!" — орал полковник. Мы знаем, что полковник боялся войны, но в этот миг долг чести превозмог его трусость — кроме того, полковник уже видел себя перед военным трибуналом — и потому, приложив дуло пистолета к правому глазу лошака, сам зажмурился и выстрелил.

Лошак сделал кувырок вперед — и полковник врезался в дерево. Почти потеряв сознание, чувствуя, как из носа и рта у него течет кровь, он все же слышал вдалеке стрельбу, потом бой барабана и удовлетворенно простонал: А, пошли в атаку! — И потерял сознание окончательно.

Нет, ему это не померещилось! Барабан действительно звал в атаку, и бой его сопровождала труба! То барабанил Фанфан, а трубил Гужон-Толстяк! Инструменты они нашли в обозной телеге с амуницией. Поскольку повстанцы, у которых тоже кончились патроны, приостановили наступление, чтобы пополнить амуницию, Фанфан-Тюльпан и Гужон воспользовались этим, собрав вокруг себя десятка три бойцов и перешли в контратаку. Фанфан тогда не знал — или, точнее, наконец узнавал, на что он способен, познавал сам себя в горячке схватки, под огнем, лицом к лицу со смертью, в кровавой мясорубке боя. И знал теперь, что тело его дрожит от страха, но знал и то, что его тело покоряется его отваге! И Фанфан начинал становиться мужчиной, закаленным в огне и подвигах.

Фанфан с друзьями мчался в контратаку, не замечая тел убитых и раненных. Некоторые из них пали, но остальные шли и шли вперед, в туче черного и белого дыма, навстречу вспышкам выстрелов и свисту пуль. И бунтовщики дрогнули. Некоторые из них так и умерли с пулей в спине. Окоп Фанфан-Тюльпан, Гужон-Толстяк, Пердун и прочие очистили врукопашную. Стрелки из окон и с крыш исчезли. Последний очаг сопротивления — собор был взят "на штык" двадцатью пятью отчаянными безумцами, вопившими:

— Вперед, Фанфан, вперед!

Тюльпан, труба зовет!

***

В небе кружили грифы. Всюду повисла тишина, словно природа после приступа безумия приложила палец к губам. Был полдень. Уцелевшие бойцы хоронили на соседнем поле своих убитых — их было тридцать, да ещё пятьдесят убитых повстанцев. У французов было ещё двадцать два раненных, из них восемь — тяжело. У повстанцев тоже осталось на поле боя немало раненных, но тех добили, не дожидаясь приказа — солдатами двигала безумная жажда мести и упоение пролитой кровью. По прикидкам, спастись бегством могло примерно два десятка повстанцев, не больше.

Те, кто не занят погребением, помогают хирургу и его ассистентам, которые не знают, кем же в первую очередь заниматься в соборе, куда собрали раненных. Кое-кто спал с открытым ртом, опершись о стену, другие — не выдержавшие пережитого ужаса — облегчались, забившись по кустам. И все шатались, как пьяные — и в самом деле были опьянены кровавой схваткой, жестокостью, которой подверглись и которую проявили сами. Для большинства из них это было первым трагическим испытанием, и вызвало оно у кого безумное воодушевление, а у кого — глубокий надлом.

Тюльпан, Гужон-Толстяк, Альберт Драйн и Пердун, вконец лишившись сил, сидели у тех странных, обитых железом ворот, которые вели в никуда, стараясь утолить голод кусками черствого хлеба, которые крошили между двумя камнями. У Пердуна голова была обвязана обрывком грязной тряпки, чтобы остановить кровь, текшую из отстреленного уха. Один из ассистентов хирурга полил ему эту импровизированную повязку уксусом.

— Прекрасная работа, парни! — сказал им пожилой сержант Лавойн, вернувшись из собора. — Без вас бы нам конец! Вас обязательно за это наградят или повысят!

— Но нам вначале здорово всыпали! — заметил Гужон-Толстяк. Дороговато обойдется нам эта победа!

— Ни одного офицера не осталось! — сообщил сержант, устало присаживаясь к ним. — Капитан Монро лишился головы, вы только б видели, он покосился в сторону собора, — а капитан Морлеон только что умер!

— Дерьмо! — бросили все присутствующие, но довольно равнодушно, поскольку сами слишком недавно повидали смерть в упор, чтобы теперь по-настоящему переживать смерть других, и должно было пройти немало дней, чтобы снова вернулась способность к состраданию.

— А что с полковником? — спросил Тюльпан.

Мало кто из солдат в начале боя видел, как полковничий лошак в панике исчез, но теперь уже все знали, что произошло с полковником. И вопреки тому, что Рампоно не пользовался их симпатией, преобладало мнение, что он не виноват. Для этих простых людей такое поведение при встрече с неприятелем было чем-то совершенно немыслимым.

— Ну, я уже послал за ним патруль, — зевнув, сказал сержант.

— Во всяком случае, я буду удивлен, если ему достанется награда! заметил Альберт Драйн и встал. — Я попытаюсь найти воду. Что-то мне кажется, что нужно выстирать подштанники! И не мне одному!

— Если найдешь, скажи и мне! — бросил Тюльпан вслед уходящему Драйну. — Сколько же дней мы уже не мылись? Вот этим и надо будет заняться!

— А я уже знаю, как бунтовщики нас выследили! — заявил Гужон-Толстяк. — По нашей вони!

Но когда Альберт Драйн крикнул им, что нашел колодец, они ответили: "Прекрасно!" — но с места не двинулись. Сняв башмаки, разглядывали грязные ноги, лениво шевеля пальцами.

Из собора временами долетали мучительные стоны раненных, но они делали вид, что не слышат. Тюльпан уже успел уснуть, когда услышал чей-то разговор. Это хирург, который только что пришел из собора, весь с головы до ног в багровых пятнах крови, спрашивал сержанта Лавойна, что делать с теми двумя женщинами.

— Откуда я знаю! — устало ответил Лавойн. — Не осталось ни одного офицера, патруль уже два часа в поиске, а полковника ни следа, так что мне кажется, что он свалился в пропасть… Хреновые дела!

— Две женщины? — спросил Тюльпан, вставая. — Какие женщины?

— Когда обыскивали костел, на колокольне нашли двух девок, ты не знал?

— Нет.

***

Десяток бойцов, составлявших патруль, вернулись к вечеру — с полковником на носилках, которые кое-как смастерили из ветвей. У полковника был разбит нос и выбита коленная чашечка. Он скрипел зубами, чтобы не кричать от боли. И как человек, у которого трагическое всегда граничит со смешным, он умудрился к тому же где-то потерять один свой монгольский ус! И теперь, закрыв глаза, он сносил хлопоты перевязывавших его санитаров, молча изнывая от боли, пока сержант Лавойн докладывал о произошедшей битве.

Тюльпан, Гужон-Толстяк и Пердун были призваны к его ложу полчаса спустя. Повсюду кругом лежали раненные. Их напоили спиртом, сколько влезло, и большинство теперь уже не стонало от боли и ужаса, а только по-детски хныкали.

Под кафедрой сидели на скамье две женщины со связанными за спиной руками. Женщины явно были молоды, судя по роскошным черным волосам, только лица их были настолько черны от пороховой копоти и сажи, что не видно, хороши они собой или нет. Ни на кого они не смотрели, только губы шевелились, шепча слова молитвы.