— И это все? — повторял Кузнецов. — Все?

Его трясло, воспоминание разгоралось все ярче, и он видел, что представленная сцена при всем правдоподобии отличается от того, что было на самом деле. Не хватало важнейшей подробности битвы, решившей исход ее. Он не удержался. Прорвавшись через цепочку ограждения, не замечая машущих сзади людей, он побежал к вождю кочевников, стал сбиваясь говорить о том, как правильней надо было бы организовать съемки. Тот слушал с удивлением, пожал плечами и сказал: “Я тут ни при чем; обратитесь к режиссеру”. Кузнецов глянул на стену и увидел прыгающего от бешенства человека. Кто-то взял Кузнецова за рукав. Он обернулся. Милиционер тянул его, говоря: “Не хулиганьте, гражданин. Не мальчишка. Пройдемте с площадки”. Они вышли, и Кузнецов затерялся в толпе.

Съемки продолжались еще недолго. Начало темнеть; режиссер взмахнул рукой; побежденные и победители стали прикуривать друг у друга. Пять больших автобусов выехали из-за укрытия. Больше смотреть было не на что; Кузнецов отошел и сел на первую попавшуюся скамейку. Все, что он видел сегодня, было красиво, правдоподобно. Но где же те люди, что стояли на стене под низким осенним небом — не в нарядных, только что из костюмерной, одеждах, а серые, замызганные, пришедшие как могли? У искусства есть специфика: оно не может отобразить всю полноту жизни. Кузнецов слышал об этом. Но стремиться должно. Здесь же этого нет. Как взяли город — штурмом или хитростью — деталь по прошествии стольких веков как будто незначительная, но в ней ключ к правильной подаче давным-давно исчезнувшей жизни. Через подземный ход, забытый победителями, ушли последние защитники крепости — и среди них тот, чьи воспоминания передались Кузнецову. Они унесли с собой летопись, и благодаря им вся предыдущая история города не исчезла из списка людских дел. Они не забыли места, где стоял город, и вернулись туда, как только схлынула волна нашествия. Они пробирались по бесконечным темным лесам; начиналась зима, и они спали под деревьями вповалку, чтоб было теплей. Они любили друг друга, как только могут любить люди, вместе спасшиеся от смертельной опасности. Да, вот что надо было бы показать — этих землепашцев, рыбаков и охотников, их мир- скудный и богатый, их мысли, их представления, их ум и их хитрость, наивность и глубину.

Вечером Кузнецов пошел в библиотеку. Он взял сначала сценарий фильма. Молодой князь, пылкая любовь, прерванная нашествием. Его подвиги… И безликим фоном — живущие и создающие жизнь люди. Их даже нет в сценарии, они — на усмотрение режиссера.

Кузнецов взял труды по истории. Скудно, скудно.

Везде одно и то же. Это и понятно: источник один.

Но вот теперь благодаря своему внезапно открывшемуся свойству он может рассказать подробно о том времени, и люди, простые представители одного из бесчисленных поколений, прошедших по Земле, явятся в двадцатый век и устами его, Кузнецова, расскажут, как жили, о чем думали.

В переулке, куда свернул Кузнецов, было совсем темно; ни витрин, ни прохожих не попадалось.

— Да, — оказал он, остановившись перед своим парадным, — самодеятельность хороша на сцене. Институт нейрофизиологии — там должны мне сказать, кто я и что я. Быть может, выдадут справку: “…На основании опытов удостоверяется…” Духовидец? Пророк?

И, развлекая сам себя поисками названий для своего состояния, он стал подниматься по лестнице.

Режиссер Улицкий спал плохо. Раньше, в самом начале его деятельности, это случалось с ним часто: дневное возбуждение не ослабевало и к ночи. С годами он научился полностью отключаться от мыслей о делах. Это давало хороший сон и заряд бодрости на весь день. Но Кузнецов пришел слишком поздно; сердясь на него и обдумывая его слова, Улицкий лежал с открытыми глазами. Свидетельство очевидца не оспаривают, к нему прислушиваются. Если сделать это, может измениться весь строй фильма. История перестанет выглядеть, как политика, повернутая в прошлое, плюс несколько бытовых подробностей.

Жизнь людей прошлых веков с ее неторопливым ритмом, с их представлениями, с их тяжелым трудом — вот что могло появиться на экране. Ему первому представилась возможность сделать это. И он ее упустил. Вряд ли Кузнецов теперь придет; он ушел обиженный.

Улицкий был невнимателен на съемках; привыкшие работать с ним удивлялись: обычно распорядительный и энергичный, сегодня он вмешивался мало и все искал глазами кого-то — то среди артистов, то среди толпы; даже по окнам жилого дома скользил его взгляд. К концу дня он будто потерял интерес к фильму. Когда уже пора было собираться, он опросил своего помощника:

— Как вы думаете, что такое память?

— Смешная штука, — актер, снимавший рядом кольчугу, заторопился, чтоб скорей рассказать. — Поехал как-то раз на гастроли и все забыл — деньги, документы. Никто ничего не спросил — все в лицо узнавали…

— Да нет, — Улицкий отмахнулся, — может ли человек помнить события, при которых он сам не присутствовал? Ну, например, происходившие с его далекими предками?

— У вас какой-то новый замысел? — спросил осторожно помощник.

Улицкий ничего не ответил.

Он вернулся домой, снял в прихожей пальто… Так, так, так… Лента побежала назад: вот он, Кузнецов, — румяный, усатый, топчется у двери. “Создаете в своем воображении миры — и не хотите меня выслушать. Хотя бы из профессионального любопытства”.

— Вы феноменальный человек! — крикнул Улицкий. — Ну, раздевайтесь же, зачем стоять на пороге?