Я перевел дух и посмотрел на него.

— Я тебя слушаю.

— Конфликт в фантастике начинается там, где сталкиваются человек и неведомое ему. Там же, где этих противостоящих сторон нет, нет и того сопротивляющегося материала, преодоление которого только и может дать новое о человеке, — нет материала действительности, ибо в конечном итоге фантастика есть познание действительности. Там остается лишь придумывание, произвол, вседозволенность.

— Я почти перестал тебя понимать, — неожиданно произнес он. — Ты ввел какие-то свои термины, не объяснил их, а теперь строишь концепцию — из чего? Что такое твое “рационалистическое знание о мире”? Что такое в конце концов эта пресловутая “гипотеза”? Все это общо и расплывчато. Я мог бы привести десятки примеров, не лезущих в эту схему… — Это не удивительно. Коль скоро я сам могу их привести… Тебе нужна совершенная истина, но…

— Нет, это тебе, я вижу, нужна истина в последней инстанции. Но это же нелепость. Ты не замечаешь, что сам начал загонять фантастику в узкие рамки определений? Вся беда в том, что ты берешь нынешнюю фантастику, как единую статичную картину. Миг литературного процесса отождествляешь с процессом, стираешь исторические грани. Фантастика многообразна, это ты уже вынужден был признать. Но она еще ведь и развивается!

— Ясно. Ты хочешь мне сказать, что научная фантастика вообще не могла появиться до тех пор, пока наука…

— Я не собираюсь повторять Днепрова. Я хочу лишь вдохнуть в твою схему жизнь, развитие. Подумай — фантастический прием бытует давно. Сказано ведь — “и весь Шекспир быть может только в том, что запросто болтает с тенью Гамлет…”. А Макбет — с ведьмами. А Евгений — с Медным всадником, Иван Карамазов — с чертом. Или ты думаешь, что все дело в религиозности Достоевского или Шекспира?

— Ну, знаешь! — возмутился я.

— То-то! Верно, что есть проблемы, не укладывающиеся в реальную модель. Но у тебя это сильно смахивает на несуществующие проблемы. Как раз напротив — уже существующие. Существующие в логическом абстрактном мышлении человека, если хочешь — человечества. Иначе — какое б это было познание действительности?! И это есть, по-моему, идеи в их чистом виде. Пушкину нужно было столкнуть маленького, “простого” человека с идеей самодержавия и насильственного прогресса. Не с живым Петром — это уложилось бы в обычные рамки. Нет, с обнаженной сущностью того грандиозного явления, которым был в истории России Петр. Эта сущность не находит себе места в реальном времени и пространстве реальных событий…

— Сущность неотделима от явления! — назидательно произнес я.

Он прищурился.

— Начнем старый спор — где существуют общие понятия?

— Да нет, — откликнулся я. — Я ведь именно это и имел в виду: проблемы выламываются из реальности, как кости из мяса. Чем выше поднимается мысль по ступеням обобщения, тем выше литературная иерархия: аллегория, символ, фантастика как прием — это то, о чем ты сейчас говорил. Наконец, становление фантастики, как метода.

— Да, — перебил он, — но ведь и на, этом этапе — свои ступени. Уэллс, Беляев, А. Толстой в своих моделях чаще всего не очень далеко уходят от существующего. Ибо они решают проблемы, рождаемые философией науки своего времени, по характеру чаще социологические, сатирические, иногда чисто познавательные…

— Ну, насчет Беляева я не согласен. Мир Беляева только очень похож на существующий, но в действительности так же далек от него, как мир А.Грина. Ведь беляевский мир — это же сказочный мир, переодетый в современные костюмы…

— Хорошо, если уж говорить о сказке — она была первой попыткой как-то объяснить мир, увидеть за явлениями — их причины, их сущности. Если хочешь — это была своеобразная донаучная философия мира, донаучная наука. И фантастика, впервые зародившаяся именно в сказке, в мифе, уже и тогда была — в широком смысле слова — научной, была связана с общей картиной мира. Меня другое интересует: с развитием науки возникают новые проблемы, еще более абстрактные в соответствии с общим направлением ее развития, и тут уж становятся необходимыми модели “чистого” несуществующего, преобладающие в современной фантастике…

— Ты, видимо, прав. Мы все дальше продвигаемся в познании общих закономерностей, сущностей нашего бытия и бытия природы (это гигантское поле науки в узком смысле слова), и стремление литературы освоить это колоссальное неразведанное пространство — не оно ли влечет за собой растущую роль “условности” в литературе двадцатого века? И ведь любопытно, что параллельно с этим мы наблюдаем стремительный рост фантастики от приема к художественному методу познания, и…

— Эк тебя занесло! — Он как-то странно посмотрел на меня, — Фантастика, потом литература вообще, потом ты еще примешься основной вопрос философии решать… Нет “условности” вообще, есть конкретная условность. Она диктуется проблемой. Можно вдвинуть одно время в другое — так делал Уэллс. При этом наложении некоторые сущности нашей эпохи обнажаются в противопоставлении необычайно резко. Можно осуществить пространственное наложение, разместив несуществующий мир в существующем, как у Свифта. Иногда достаточно ввести в существующий мир только пороховой шнур гипотезы, чтобы взорвать привычные, устоявшиеся картины, слежавшиеся пласты представлений и открыть под ними заветное искомое. Разве не так сделал Чапек? Ты прав, все это фантастика, но разная. Разная по уровню развития, по целям, а стало быть — и по средствам. А цели, равно как и средства, дает время, история.

— Что ж, тогда выходит, что перед неведомым стоит не герой фантастики, а ее читатель?

— По-моему, в этом соль. Иначе она не была бы искусством. Неведомое — это то, что уже осознал фантаст и еще не знает его читатель. Сложность фантастики в том, что ее интересует не показ читателю явлений и, скрытых за ними сущностей, а более или менее прямой показ сущностей, да и то не всяких. Свифт и Чапек, Уэллс и Леи бьют с маху по всему миру в целом, по всей истории человечества, идут не от клеточки организма к целому, а наоборот.

— Что ж, готов согласиться с такой трактовкой моего “рационалистического знания о мире”. Мне вспомнилось хорошее слово — “остраннение”.