Хотя здесь и неуместно вдаваться подробно в этот методологический спор, мы все-таки не можем не высказать своего взгляда: что идеалистическое направление точнее понимает и осторожнее оценивает отличительные свойства человеческой истории; по сравнению с прежними эпохами мы замечаем здесь поразительный поворот, выражающийся в том, что идеализм энергичнее напирает на фактическое и отстаивает критическое отношение к фактическому материалу, в то время как натурализм склоняется больше к суммарному методу и чуть ли не вновь создает, на совершенно иной почве, конструкцию умозрительной философии. Но если, таким образом, идеализм сохраняет превосходство на почве самой исторической науки, то по влиянию на жизнь в целом он в одном основном пункте решительно уступает натурализму. Для натурализма образ великой природы представляет прочный фон, благодаря чему отдельные положения складываются у него в наглядную общую картину и в целом производят цельное впечатление. Поэтому натурализм в состоянии дать положительную философию истории, которая при всей проблематичности многих ее сторон обладает неотразимой притягательной силой; что же касается идеализма, то в философии истории он обычно не идет дальше критики и размышления. Такая слабость объясняется тем, что прежняя разновидность идеализма, на которой покоилась классическая философия истории, претерпела тяжкие потрясения, а для создания новой разновидности еще не нашлось ни силы, ни мужества. В основе того прежнего идеализма лежала вера в разум, которым исполнен весь мир, в прочное превосходство духа над природой, в тесную связь человека с основами действительности и в мощь интеллигентности, рассеивающую всякую тьму; «человек должен уважать самого себя и считать себя достойным самого высокого. Величия и мощи духа он не в состоянии оценить во всей полноте» (Гегель). Как все это изменилось под влиянием опыта новейшей жизни! Даже там, где идеализм продолжает еще господствовать в образе мыслей индивидуума, ему уже недостает самопонятности, отрадности, убедительности прежней его разновидности. И вот ему следовало бы искать новых путей, энергично усвоить добытое новым опытом, добиться внутреннего над ним превосходства и создать себе новую форму, которая соответствовала бы требованиям современного всемирно-исторического положения. Но если остановка после долгого периода развития вообще затрудняет выработку новой точки зрения, то в данном случае привходит еще то, что превратности столетия создали для идеализма приниженность, которая неминуемо ослабляет его энергию. Идеалистическое общее воззрение никогда не может возникнуть из впечатлений опыта, оно требует обращения первой картины мира, т. е. оно требует поворота к метафизике. А пред этим останавливается даже большинство тех, которые решительно отрицают натурализм и настойчиво борются с ними. Так длится ныне неустойчивое положение, которое при неопределенности принципов препятствует надлежащему развитию и в философии истории.
Историческая наука сама очень мало страдает от этих настроений. Она отличается самым широким кругозором и высокоразвитой техникой, к ее услугам все силы и средства, какие в состоянии дать богатая культура; даже релятивизм современного образа мышления идет ей на пользу, так как он ей позволяет отнестись с одинаковой симпатией и с одинаковой тщательностью к самому разнообразному; из всех сомнений она постоянно приходит к надежному ориентированию в предмете; так, она в полной мере отражает в себе совершенство современного труда и даже может себя чувствовать совершеннейшим продуктом этого труда. Совсем иначе обстоит дело с нашим основным воззрением на историю и с его отношением к нашей собственной жизни; здесь сразу видно большое неблагополучие. Классическая эпоха нашей литературы чувствовала себя тесно связанной с историей, так как по ее убеждению абсолютный разум обнимал и связывал все времена и этот разум открывался человеку в живом настоящем; таким образом, все времена оставались внутренне близкими, и для господствующей мысли все многообразие соединялось в единство. Вследствие этого тут не было ничего чужого, неподвижного, мертвого.
Но вслед затем порвалась связь, соединявшая различные эпохи, порвалась не только потому, что ослабела сила концентрации, но и потому, что при необъятном расширении фактического знания стало прямо-таки невозможным втиснуть его и обнять одной общей формулой, как это пыталась сделать прежняя философия истории в пору своего наивысшего развития. Тогдашняя философия истории, в сущности, ограничивалась европейской культурой со времени расцвета эллинизма, Дальний Восток служил только фоном, и не было места для внутреннего признания других народов и культур. Но эти рамки оказались чересчур тесными и раздвинулись; народы за народами, культуры за культурами предстают пред нашим духовным взором; совершенно меняются все мерки, и то, что раньше относилось к глубокой древности, теперь кажется молодым; при таком неизмеримом изобилии фактов все попытки синтеза представляются безнадежными. Историческая наука могла, конечно, приветствовать это как расширение кругозора и свободы, но для нашего основного отношения к истории возникли вследствие этого большие осложнения. Эпохи и культуры не могли достигнуть полной самостоятельности, не утрачивая вместе с тем тесной связи с настоящим и не удаляясь внутренне от нашей собственной жизни; точное исследование само даже должно было действовать в этом направлении, так как оно научало лучше видеть своеобразное в отдельных эпохах и отграничивать их друг от друга и тем самым строго запрещало быстрое проникновение прошлого в настоящее. Успехи знания грозили, таким образом, превратиться в утрату для жизни. Что значат для нашей собственной судьбы все эти далекие и чуждые эпохи, поразительно ясную картину которых воссоздает нам наука? На это возможны и даются различные ответы. Стремление к мощному, интересующемуся самим собой настоящему порождает склонность устранять по возможности все чужое; немало поэтому слышится страстных обвинений по адресу истории, немало поэтому делается попыток стряхнуть с себя всякую традицию как помеху в жизни. Но при несомненном ослаблении внутреннего напряжения жизни гораздо более распространена склонность искать в прошлом возмещения за неустройства современности, приурочивать по возможности свои собственные стремления к наследию былого и чуть ли не забываться в живом воображении былых эпох. Так создалась пресловутая опасность «историзма», опасность наводнения жизни чуждыми элементами, подавления и изуродования нашего собственного хотения, воображения необычайного богатства при отсутствии хоть какой-либо полной собственности. Из-за справедливости к чуждому нам грозит потеря нашей собственной своеобразности, а неутолимое стремление вширь, в чуждое и необъятное, грозит все больше и больше понизить силу центральной жизни.
Но такого рода историзм есть только часть более общего явления современной жизни, несоответствия между концентрацией и расширением. Неизмеримое расширение границ жизни по всевозможным направлениям оставило развитие внутренней стороны далеко позади себя; нет внутреннего усвоения многообразия жизни, а потому нет здоровой философии и нет философии истории. Подвергается самому тяжкому потрясению даже основное воззрение нового времени, которое сделало историческое бытие главной сферой жизни человека и центром его задач и стремлений. Коль скоро это средоточие теряет связь с абсолютным разумом, коль скоро оно вместе с тем само лишается всякой внутренней связи, то как может оно нам внушать надежду на исполнение наших идеалов и на верную победу разума? И зачем нам тяжко работать и приносить жертвы для далеких веков и поколений, если у нас нет внутренней связи с ними? Да, вся наша жизнь оказывается, наконец, пустой, коль скоро она означает только переход от одного времени к другому, от момента к моменту, и каждое переживание, таким образом, сейчас же погружается в ничто. Историческая жизнь давала полную абсолютность современному человеку, она хотела составить весь его мир. Так не имеем ли мы и здесь дело с внутренней диалектикой, не привело ли и здесь чрезмерное напряжение к саморазрушению?