Так, овладевая самой собою, уверенная в своем бытии в ничто, блаженная и злосчастная, она своей смертью искупает в существовании то, что она предает и разрушает. Только если она желает смерти, она знает в то же самое время себя, как истину, и остается истинной для того, кого она сама не смогла увлечь в свою трансценденцию.

2. Попытка более конкретного описания

— Более конкретно описать проявление страсти к ночи нам не удается, потому что все сказанное определенно, будучи вынесено на свет дня, тем самым начинает принадлежать ему и подчиняется его закону. В размышлении примат бесспорно принадлежит дню. Прояснение неясности уничтожило бы ее, коль скоро она есть для себя как исток. А потому всякое конкретное явление страсти к ночи становится в словесном изображении искусственным и банальным и, перенесенное в сферу возможных оправданий, казалось бы, разлагается. Ибо день не желает признавать этого мира ночи. Он не может желать его и не может даже допустить его как возможного. Ночь настолько чужда какому бы то ни было убедительному усмотрению, что день может объявить ничтожным, лишенным смысла и неистинным то, что для ночи есть трансцендентная субстанция.

Из ночи я пришел в себя. Связь с землей, мать, кровное родство, раса, — составляют основу окружающей меня со всех сторон темноты, преображаемой светом дня. Они включаются в историчное сознание дня как материнская любовь и любовь к матери, как любовь к родине, семейный смысл и любовь к своему народу. Но в основе остается темная сила. Гордость и упрямство этой словно бы подземной близи может обратиться против духовной задачи дружбы в бытии друг для друга встретившихся однажды экзистенций. Подземная сила не позволяет релятивировать себя и в конце концов настаивает на себе. Я должен возвратиться в породившее меня, вместо того чтобы принять истину в совершающейся на ее основе экзистенциальной коммуникации дня.

Эротика существует как непостижимые в самих себе оковы. Закон дня делает эротическую действительность выражением экзистенциальной близости, ее чувственной символикой, а тем самым делает ее относительной. Но всепоглощающая преданность страсти, предавая все, желает только самой себя. Темный эрос, если однажды признать его абсолютным, вменяет в ничто существование как таковое. Этот эрос — не слепая сексуальность, которая, как полигамная инстинктивность, напротив, не заключает в себе страсти, а потому экзистенциально бессильна, — он есть утверждающееся без экзистенциальной коммуникации соединение с данным существом другого пола в его единственности, как подлинное бытие своей самости. Действительность и экзистенцию он игнорирует, как если бы встреча происходила сразу же и только в трансценденции, в которой самобытие распадается. Не зная пути понимания, эта страсть, однако же, всегда безусловна. Не зная просветления разумного существа встречающихся индивидов, один или двое бросаются в уничтожающую их трансценденцию. Процесс открывающей коммуникации с присущими ему задачами осуществления становится для них неистинной, ограничивающей самое себя абсолютизацией. Свое собственное крушение, хотя его и переживают как вину, есть для них более глубокая истина.

Если эротическая страсть может быть воспринята в царство дня, когда экзистенциально связывают ее с жизнью и верностью, то она может достичь и собственной завершенности в полноте своей власти над любящими, если они, избирая смерть, изменят ради нее своей любви, как любви дня, как верности, а это значит, каждый изменит тогда и самому себе, как подлинной самости. Не зная, почему и зачем, они сознают в себе охваченную страстью вечность, которая в этом мире, вследствие совершенной измены, немедленно требует смерти. Если экзистенция не находит смерти — но совершила измену, — то существование в этом мире представляется ей отныне дурным и опустошенным.

В самоубийстве от любви совершается выбор между двумя возможностями: любовью, как процессом становления самости в откровении, и темной в своем совершенстве непроявленностью. Предательство экзистенции в пользу страсти, переживание предстоящей нам возможности которой поставило под сомнение все остальное, кажется тогда не моральной погрешностью, а изменой, которая сама по себе вечна, но которой не только молчаливая увлеченность, но и уважение предстоят как чему-то непостижимому: потому что сама эта измена заключает в себе, как кажется, собственную трансценденцию, возможность которой исключает гордую уверенность в своей правоте всякой любви, достигающей счастливого завершения в мире.

Ибо если закон дня дает поначалу сознание несравненного счастья в коммуникации, в жизни ради идей, в задаче, идее и осуществлении, то при подлинном свете ясности в конце этого ясного мира взывают отвергнутые некогда демоны.

Ночь, которой я предался с открытыми глазами, не есть ничто, но, как только это. Она есть зло. Пребывая по ту сторону добра и зла, которые сохраняют силу там, где еще предстоит решение, она зло только для дня, который, однако, чувствует, что он не объемлет всего. Когда я, доверяя ему, уклоняюсь от ночи, я не обретаю абсолютного сознания истины, не знающей вины, но знаю, что я уклонился от притязания, которое требовало от меня; я не послушался некой трансценденции, когда избрал для себя день и верность.

Во дне есть светлая коммуникация как процесс, в ночи же — коммуникация мгновенного слияния воедино в общем уничтожении, в котором темнота открывается, с тем чтобы потом сложить крылья и увлечь нас в себя. То, что случилось, остается под покровом ночи, поглотившей его. Если есть влюбленные, которые стояли рядом перед лицом этой возможности и не послушались зова демона — они этого не знали, потому что высказанное будет уже не тем, что собственно было. Они повиновались закону дня и себе самим. Но в их мире отныне не прекращается колебание сознания. Самая решительная достоверность правильного пути делается робкой, если захочет себя высказать. Дело выглядит так, будто бы что-то не в порядке, что-то такое, что и никогда не сможет придти в должный порядок. Даже само добро было завоевано лишь как бы ценою некой вины перед иным миром.

Требования ночи, при том что их никогда нельзя воспринять в область дня как допускающие достаточное обоснование, простираются на все. Ложь для отечества, лжесвидетельство для женщины — это еще обозримые поступки, нарушающие партикулярные моральные и правовые порядки. Но разрыв с человеком ради широты нашей собственной жизни в творчестве, подобный тому, как поступил Гёте с Фридерикой, так никогда и не прояснился и не получил оправдания для него самого22. Так Кромвель взял на свою ответственность бесчеловечность ради могущества своего государства, решением совести, которая уже не находила полного покоя. В подобных положениях историчное осуществление, сам день бывают основаны на нарушении своих же собственных порядков. Здесь, в воле людей как политических деятелей, открывается, сколь велико то пространство, на которое притязает для себя ночь, — когда эти люди, в случае неудачи, выбирают гибель: они рискуют такой массой действительного историчного существования, жертвуют ради него столь многими человеческими жизнями, что им, прикованным к тому, в чем и ради чего они действуют, их собственное существование лишенным какого бы то ни было значения.

3. Подмены. — Глубина ночи — отнюдь не влечение, удовольствие и любознательность, не упоение, пусть даже все они и могут быть формами ее проявления; также и не слепая тяга к самоуничтожению из упрямства, и не неготовность самости, замыкающейся в себе от другого; не уединяющееся против целого и всеобщего своеволие, не нигилизм, который, будучи бессодержателен, хотел бы придать себе весомости как уничтожающая оценка. Эти уклонения, как лишенная субстанции отрицательность, скрывают в существовании своей массивностью подлинный мир ночи, или оставляют его для нас лишь как отвлеченное зло, как завершенность исчезновения, как партикулярную и мгновенную страсть и чистый произвол. Однако ночь, как субстанциальная ночь, есть путь исчезновения в бездне, которая не есть только ничто. Смерть — ее закон, и перед этим законом рассыпается в ничто мир дня. Тот, кто в принципе радикально нарушил закон дня ради ночи, уже не может больше жить по-настоящему, т. е. созидательно и в возможности счастья. Раз навсегда надломленный совершенной им изменой, он, если бы захотел жить дальше, был бы уже не способен ни к какой безусловности. Истинная страсть находится в сокровенном отношении ко всем тем порядкам, которые разрушает. Если она не устремляется прямо к смерти, то она есть поэтому живая аллегория смерти, как обреченность, длящая свою жизнь и в избрании жизни как бы полагающая в тень свою верность. Она сама не знает о себе, но любящая близость может знать о ней. Она есть верность ночи, как без рефлексии мучающая себя в самой себе экзистенция в процессе вопрошания, остающегося без ответа. Эта страсть кажется как бы обращением экзистенции, но, как таковая, она равно далека и от утраты себя в удовольствии и опьянении, произволе и упрямстве, как и от уступчивой преданности. И то, и другая могут быть средой для нее, но в этой среде есть тот нерушимый центр, который сохраняется в ней как бы на границе сломленности.