8. Мифологическое просветление

— Мифологическое просветление тоже совершается посредством опредмечивания двух сил в образах. Однако предметный облик этого непостижимого, не привязанный к упрощающей полярности двух, увлекает поначалу, скорее, к представлению о многих богах., затем концентрируется в двоице божества и противо-божественной силы, и наконец, вкладывается в само божество, и переживается как его гнев.

Политеизм — это мир, в котором Единое остается на заднем плане. Благодаря тому, что я служу многим богам, я могу отдать должную справедливость каждой жизненной силе. Делая все в свое время и на своем месте, не задаваясь вопросом о том, может ли оно существовать совместно, я придаю каждому делу подобающее ему божественное посвящение, и могу осуществить все возможности, но не знаю вечного решения. Страсть к ночи может получить здесь положительное, но ограниченное осуществление. Здесь может, правда, проявиться спор с силами дня, но он тогда не становится принципиальным, как вечная борьба в трансценденции. Хтонические божества стоят рядом с небесными богами. Они привязаны к местности и темны в своих бездонных глубинах, в каждом из них земля на мгновение становится абсолютом. Боги опьянения освящают самозабвение, служение ночи осуществляется какое-то время в мистическом исступлении или в буйстве вакхантов; здесь есть Шива, который, танцуя, уничтожает, и в культе которого страсть к ночи дает себе, кажется, сознание своей истины.

В политеизме положительность ночи принимается как бы в наивной непосредственности. Однако если противоположность двух становится формой трансцендирующего сознания, то ночь превращается в противобожественную силу, которая хотя и сама есть бог, но неистинный бог. Дуализм трансценденции полагает в каждой мыслимой паре противоположностей одну из них отрицательной. В борьбе этих противоположностей человек стоит всегда на одной стороне, на стороне Бога против анти-бога, на стороне света, неба, добра, деятельного созидания, против ночи, земли, зла, уничтожения. Ночь живет в облике сатаны там, где в нее, как в абсолютный принцип, уже не верят.

Дуалистическое мышление уясняет, однако, что в трансценденции оно не может удержать никакой противоположности. Или эти противоположности, как только их мыслят со всей отчетливостью, становятся противоположностями в пределах мира дня, такими, как добро и зло, и остается в силе задача — постичь иное при помощи новой антитезы, которая в силу своей светлой ясности вновь таким же точно образом ускользает в область дня. Или же противоположности претерпевают обращение своих значений (самоутверждение и самопожертвование, дух и душа, бытие и небытие). То, что должно было бы обозначать ночь, становится именем дня, и наоборот.

Этот последний способ трансцендирующего воображения (transzendierende Verbildlichung) вкладывает поэтому ночь в само божество. Божество остается Единым, но в своей непостижимости оно творит свою волю, смысл решений которой непостижим, и ходит по путям, которые не суть наши пути23. «Гнев божий» только по видимости может сделаться понятным для нас как возмездие. Он признается вспышкой страсти божества, взыскивающего за преступление с детей и детей этих детей, обнаруживает свой гнев в катастрофах целых народов и всего мира. Человек изыскивает пути смягчения божьего гнева, магическими средствами, а затем и антимагически — жизнью без греха. Он узнает на опыте, что такая жизнь для него неосуществима, или что гнев постигает его, даже если он думает, что не знает за собою никакого определенного прегрешения. Поэтому наглядно-чувственное представление божьего гнева должно исчезнуть. Этому гневу не соответствует ни настроение неистовствующего, ни юридическая справедливость судьи, требующего отдать глаз за глаз и зуб за зуб. Эти образы тускнеют, становясь простыми знаками глубочайшей непонятности, которую трансцендирующее сознание способно констатировать, но которой оно не может просветлить при помощи мысли, что Бог сам творит и заранее предопределяет «сосуды» своего гнева24. То, что я есмь как существо мира ночи: Бог сотворил меня во гневе своем. Там, где я следую страсти к ночи: этого хотел гнев Божий. Эта мысль рассыпается в самой себе, и остается только сила слова: «гнев божий».

Богатство многого и единое

Единое имеет неодинаковый смысл. В сфере логического оно есть единство, как мыспимость. В мире оно есть единство действительного, как в природе, так и в истории. Для экзистенции оно есть то единое, в котором она имеет свое бытие, потому что оно есть для нее все.

В метафизике ищут единого, или трансцендируя по ту сторону единства, каким оно существует в качестве мыслимости, или овладевая единством в мире, или же трансцендируя из того единства, как оно существует в качестве экзистенциально единого в безусловности историчного самобытия. Эти пути пересекаются: они могут встретиться, чтобы сделать возможным соединенный взгляд; поначалу же каждый из них сам по себе.

1. Экзистенциальный исток единого

— В просветлении экзистенции безусловность деятельности становится ощутимой в тождестве самобытия с единым, которое самобытие избирает в своем существовании. Только там, где для меня существует единое, по-настоящему важное, я подлинно бываю самим собой. Как формальное единство предмета составляет условие его мыслимости для некоторого самосознания, так содержательное единое есть явление безусловности для некоторого самобытия. Но в то время как мыслимость принадлежит к единому контексту одной всеобщезначимой истины, экзистенциальное единое есть истина, имеющая вне своих границ другие истины, которые не суть она сама. Не существует какого-либо доступного знанию целого, в котором все эти истины равно были бы сняты, а есть лишь безграничность возможной коммуникации этих экзистирующих истин в некоем никогда не обретающем целостности и извне даже вовсе не мыслимом бытии.

Экзистенциальное единство есть, во-первых, ограничение, как историчная определенность в само отождествлении, которое своей исключительностью открывает нам глубину бытия. Правда, экзистенция в существовании может хотеть и одного, и также другого. Она меняется и пробует. Она терпит неудачу и делает новые попытки. Но все это хорошо в существовании, пока я сам не есмь в нем, а пользуюсь им. Там, где я бываю самим собой, я есмь самость только в своем тождестве с тем, что на взгляд со стороны есть некая ограниченная действительность. Я есмь лишь там, где я исторично становлюсь из возможной экзистенции, где я погружаюсь в существование. Уклонение направляется к рассеянию множественного. Если все могло бы быть и по-другому, то я здесь не есмь я сам. Если я хочу всего, то я ничего не хочу; если я переживаю все, то растекаюсь в нескончаемом, не достигая никакого бытия.

Единство есть, во-вторых, целое как идея. То, что находится в отношении к идеям, как тотальностям, обладает единством в относительной целости этой идеи, и без нее оно было бы просто множественностью случайного. Уклонение из единства направляется поэтому к части и к абсолютизации части, а потому и к раздвоению на произвольные, борющиеся одна с другой, противоположности, не знающие пути и цели.

Экзистенциальное единство, оберегающее от рассеяния, и единство идеи, оберегающее благодаря целости от нескончаемей множественности, не совпадают друг с другом, а находятся в напряженном отношении. Носителями идей служат экзистенции, но единство экзистенции разбивает идею, если она застыла в неподвижности или потускнела. Идеи, мыслимые как космос духа, дают нам образ духовного мира; но тогда перед его мнимой тотальностью исчезают экзистенции, без которых этот мир был бы лишен всякой действительности. Образ духовного мира — это да то же, что я сам, если этот образ стал свободным витанием идеальных целостностей; впрочем, как возможность, он заключает в себе больше, а как действительность — меньше, чем я.