Последние слова потонули в «бурных аплодисментах» присутствующих. И началось застолье, с той прекрасной и естественной непринужденностью, которая характерна лишь для старых и верных друзей, среди которых каждый является «своим» для всех прочих, а все прочие — «своими» для каждого.

Однако посторонний взгляд, скажем официанта, мог бы при желании уловить, что сейчас их все же связывало нечто меньшее в сравнении с тем, что разделяло. Увы, годы брали свое, и канатные, можно сказать, узлы, завязанные в далеком прошлом, истлевают со временем, чего нельзя сказать о множестве бечевочных узелков сегодняшних дел, забот и привязанностей. Эти узелки не так прочны, быть может, как канатные, но их не разрубишь одним ударом, и так просто от них не избавишься: они опутывают по рукам и ногам, как лилипуты своими паутинками оплели Гулливера в прекрасном романе Д.Свифта.

Подобным образом случилось и тут. Друзья, приступив к застолью, шутили, веселились, поднимали тост за тостом, иногда дружно хохотали, как в добрые молодые годы, иногда молча и сосредоточенно ели, едва прислушиваясь к словам друг друга, однако можно было заметить, что у каждого из них — свои проблемы, свои заботы, свои мысли, или, как выразился поэт, «свои мыши и своя судьба». Признаками этого были то короткий взгляд кого-нибудь на часы (не пора ли по домам?), то легкий равнодушный зевок во время рассказа соседа, быстро подавленный, но подавленный именно потому, что он возник так не вовремя, и его, чего доброго, заметят и еще обидятся, то задумчивый взгляд, ничего не выражающий и устремленный на рассказчика именно в тот момент, когда тот излагал нечто весьма для него существенное…

Да, сегодня они всего лишь великодушно отдавали долг прошлому, долг своей бурной молодости, делая вид, что не замечают, как их жизни постепенно расходятся, — расходятся, словно движущиеся материки, которые все более отдаляются друг от друга, но так, что их взаимное удаление вроде бы и не видно, а гляньте-ка через миллионолетие — Боже, как велико пройденное расстояние, как широк разделяющий их пролив, ставший уже не ручейком, не рекой, а морем или океаном!

В какой-то момент они окончательно разделились на отдельные группы. При этом каждый ощущал себя как бы центром маленькой компании, состоящей из соседа слева и соседа справа, время от времени включаясь в другие группы, но — ах, эта колонна! — она способствовала не объединению, а разъединению, и ее велению нельзя было не подчиниться. И все, сами того не замечая, охотно подчинялись ее диктату. Гард, Гард, что же ты наделал!..

А что можно было сделать? Можно отвергать диалектику развития, но ничего нельзя поделать с ее законами. Глупец со временем может стать гением, а гений — глупцом (в зависимости от того, как решит общество); подающий милостыню — нищим, а нищий — богачом; счастливый — несчастным, несчастный — счастливым, дружная компания — разваливающейся на куски, одиночки — слитным и сцементированным коллективом, физики — коммерсантами, и наоборот. Как говорил незабвенный учитель Дэвида Гарда Альфред-дав-Купер, «от денег к власти — одна дорога, а от власти к деньгам — тысяча!», хотя это, кажется, уже совсем о другом.

Так или иначе, застолье продолжалось, и официант едва успевал следить за состоянием бокалов и тарелок. Валери Шмерль говорил с Честером о возможных поворотах в коммерческом деле, если победят на выборах «прогрессивные консерваторы», недавно обещавшие некоторые послабления мелким и средним торговцам, дабы вдохнуть жизнь в умирающую экономику, которая на памяти всех только и делала, что умирала, но все никак не могла подохнуть. Честер спрашивал мнение Клода Серпино о возможных итогах выборов, зависящих от уровня финансирования тех или иных партий и группировок, в чем Клод разбирался лучше Фреда, поскольку был в числе тех, кто финансирует, а не тех, кого финансируют. Клод Серпино искал щель в беседе Карела Кахини и Рольфа Бейли, чтобы выяснить у последнего перспективы генно-инженерного бизнеса (есть ли тут шанс потягаться с американскими корпорациями?). Рольф, в свою очередь, говорил с Кахиней о том, где, с его точки зрения, можно найти «живой материал» для ряда весьма интересных научных опытов, задуманных им, но, к сожалению, не всегда обеспечивающих благополучный исход для его участников; Кахиня же, ответив, что «живой материал» надо хорошо оплачивать, и тогда не будет никаких проблем, тем более что в стране есть и еще долго будет безработица, тут же обратился к Шмерлю с предложением заработать на Магдалине, отдав ее Рольфу во имя Большой науки, на что Рольф, смеясь, заметил, что ему нужен не только «живой», но еще и «свежий» материал.

В какой-то момент вопрос, затронутый Бейли, заинтересовал всю компанию. Клод Серпино предложил профессору финансировать его мероприятие под выгодный для себя процент, Кахиня сказал, что «живых» и «относительно свежих», если говорить серьезно, легче легкого найти с помощью полиции, Честер поинтересовался, о каком, собственно, эксперименте идет речь, — может быть, есть смысл рассказать о нем в том же «Вечернем звоне»? Рольф от прямого ответа на вопрос Честера уклонился, сказав, что о существе идеи говорить еще рано, хотя она, конечно, безумно интересна и, главное, полезна практически, и дело пока не в науке, а в ее финансовом и моральном обеспечении, но тут неожиданно для всех в разговор вмешался официант. Он тыком пальца в переносицу поправил очки и произнес скрипучим голосом:

— Извините меня, господа, особенно вы, господин профессор, но я тоже хотел бы знать, о каком эксперименте идет речь?

Это была, конечно, неслыханная дерзость.

Сначала все посмотрели даже не на официанта, а на Жоржа Ньютона, стоящего в другом конце зала в безмятежной позе, призывая хозяина тем самым к действию. Однако Жорж Ньютон, хотя и заметил возникшую за столом неловкость, виду не подал, что уловил обращенные к нему взгляды. Нелепая пауза затягивалась. Более всех шокированный Рольф Бейли, выждав минуту и стараясь подавить откровенное раздражение, произнес, не глядя на официанта:

— А вам, собственно говоря, какое дело, молодой человек?

Официант «молодым человеком» определенно не был, но его социальное положение в сравнении даже с Карелом Кахиней явно давало возможность профессору Бейли полагать его «мальчиком».

И тут случилось нечто, повергшее не только Рольфа Бейли, но и всех присутствующих сначала в необыкновенное изумление, а затем в истинный восторг: официант расстегнул фрак, двумя руками оттянул вперед обнажившиеся подтяжки, а потом отпустил их, треснув ими по своей выпуклой груди, что было всеми узнано как нечто родное и близкое, но как бы украденное из-под самого носа чужим человеком. После этого, насладившись эффектом, официант жестом фокусника, то есть движением левой руки справа налево, а правой слева направо, снял с себя шкиперскую бородку и одновременно щегольские усики, а затем, как чулок, лысину с головы, сбросил с переносицы темные очки и перед всеми предстали глаза, рот, шевелюра, нос и уши комиссара Дэвида Гарда — да-да, представьте себе, именно его! В другом конце зала, спрятав руки на груди и посмеиваясь, стоял владелец подвальчика Жорж Ньютон, а Карел Кахиня, не открывая рта и не двигая губами, то есть утробным горловым голосом произнес:

— Не-ве-ро-ят-но…

— Но факт, друзья мои, факт! — весело подтвердил Гард уже своим голосом, спокойно садясь в кресло между Валери Шмерлем и Фредом Честером. — Я очень проголодался, глядя на вас, дорогие мои. Прошу продолжать. Не обращайте внимания. Прошу вас, прошу! И добавлю к сказанному, что, к чести своей, вы, пользуясь моим отсутствием, почти не злословили в мой адрес, если не считать, конечно. Карела, назвавшего меня предателем…

— Фи, как мелко! — тут же сказал Кахиня. — Кто подслушивает, тот ничего приятного о себе не слышит!

— … и Шмерля, который нежно позаботился о моем благополучии, как родитель о своем ребенке, — продолжал Гард, не обратив внимания на слова Карела, а Шмерль плаксивым, но счастливым голосом воскликнул: