Радовался Франциск, как победитель. Что победил? Весь мир, — как Александр, Цезарь и Карл? Нет, больше, — себя.

XIII

Лиха беда начать, а потом пошло все легче и радостней. Каждый день посещал больницу прокаженных, ухаживал за ними, кормил их из собственных рук, омывал и перевязывал их гнойные раны; целовал им руки, целовал их в уста, и смрада их как будто не чувствовал.[98]

«Дал мне Господь начать покаяние так: когда я жил еще во грехе, очень тяжело мне было видеть прокаженных; но сам Господь привел меня к ним, и я начал за ними ухаживать… и то, что мне было тяжело, сделалось легким и радостным», — вспомнит Франциск, умирая.[99]

XIV

Издавна людьми нехоженая, глухо заглохшая, густо-высоко душистой лавандой, розмарином и мятой заросшая, вьющаяся тропинка шла по каменистому склону горы, под легкою тенью маслин и приводила путника, в четверть часа, от городских стен Ассизи к старой-престарой, бедной-пребедной церкви св. Демиана, запустевшей давно и покинутой всеми, как слишком старые старушки бывают покинуты, видимо близкой к разрушенью. Только, может быть, ровесники ее, кипарисы-великаны, стерегли ее, как последние верные друзья, и между ними виднелись далекие, блаженно-пустынно, как будто не на земле, а где-то в раю, голубеющие холмы и долины Умбрии Лесистой; и казалось, что так пустынно-блаженны они — от этой запустевшей церкви.[100]

Жалостью ныло сердце Франциска каждый раз, как проходил он мимо нее или хотя бы только видел ее издали: так последний верный слуга жалеет покинутого всеми в нищете и в изгнании великого царя.

Часто ходил он молиться сюда, и нигде не молилось ему так сладко, потому что не было нигде такой тишины, не мертвой, а живой, точно в ней Кто-то невидимо присутствовал и вошедшего в нее стерег, как те кипарисы-великаны стерегли ее.

Втайне, может быть, нравилось Франциску — и чем больше ныло в нем сердце от жалости, тем больше нравилось, хотя он этого и сам не сознавал, — что церковь такая старая, нищая, покинутая всеми и к разрушенью близкая; нравилось ему и то, что священник при ней — такой же старый, нищий, — сгорбленный, белый как лунь, чуть живой, точно с того света выходец; и то, что внутри церковь еще больше запустела, — ближе к разрушенью, чем снаружи. Стены так покосились и такие в них трещины, что кажется, рухнут сейчас; плиты пола под ногами шатаются; пыль и паутина везде; лики на иконах почернели; ни одной перед ними свечи, и давно не горевшие лампады заржавели; главный жертвенник, когда-то побеленный, а теперь облупленный так, что виднелся кирпич, гол, точно ободран сейчас. А над ним — самое голое, нищее, в этой нищей церкви, самое забытое людьми и покинутое, — большое деревянное распятие, некогда крашеное, а теперь почернелое от копоти так, что почти ничего уже не было видно на нем; только если падал из окна луч солнца, прямо на лицо Распятого, то в черноте чуть-чуть розовели губы, и глаза на того, кто пристально на них смотрел, — смотрели так же пристально.

Что это за распятие и откуда оно, не знал Франциск и удивлялся, потому что нигде не видел такого.[101] Но, может быть, тотчас же узнал бы его Иоахим, потому что в лавре его, Сан-Джиованни-ин-Фиоре, висело над жертвенником такое же точно, — не западного, римского, письма, а византийского, восточного; и, может быть, с тем же чувством молился он перед ним, как Франциск: «Этот чужой роднее родных!» Но знал Иоахим уже и то, чего еще не знал Франциск, что это не одной из двух церквей, восточной или западной, а единой Вселенской Церкви Христос.

XV

Выйдя однажды из больницы прокаженных (ходил в нее потихоньку ото всех, потому что если бы это люди узнали, то, боясь заразы, бежали бы от него самого, как от прокаженного), зашел Франциск помолиться в церковь св. Демиана.

Стоя на коленях перед тем большим распятием над жертвенником и пристально глядя в глаза Распятого, повторял он все одно и то же:

— Что мне делать? что мне делать? что мне делать, Господи?

Вдруг пал лицом на землю: тихий голос услышал, — тишайший, чем голос матери, говорящей с больным ребенком, и такой ужасный, что побегут от него некогда земля и небо и не найдется им места:

— Рушащийся дом Мой обнови, Франциск!

И во второй раз, еще тише, ужаснее:

— Рушащийся дом Мой обнови, Франциск!

И в третий, — так близко, внятно, как будто Распятый, сойдя с креста, стоял над Франциском:

— Рушащийся дом Мой обнови, Франциск![102]

Долго лежал он на земле, как мертвый. Ожил наконец; медленно поднял лицо и взглянул на распятие: было оно, как всегда, — почерневшее от копоти так, что почти ничего уже не видно было на нем; только пристально смотрели глаза в глаза Франциска, и немые уста как будто хотели еще что-то сказать, но уже не могли. И жалостью заныло сердце его, как еще никогда. «Памятью Страстей Господних пронзенное, истаяло», — говорит легенда, а может быть, и он сам говорит о том же в этой молитве: «Как бы я хотел любить Тебя, Господи! как бы я хотел отдать Тебе душу мою и тело мое, как бы я хотел отдать Тебе… О, если бы я знал чтó!»[103]

Встал, вышел из церкви, отыскал священника и, благословившись у него, поцеловал ему руку, с таким же благоговейным ужасом, как тогда, Прокаженному — Царю царей; вынул из кошелька последнюю, после раздачи в больнице, оставшуюся в нем монету и, подав ее священнику, сказал:

— Новую лампаду и масла купи: пусть горит всегда неугасимая, перед Распятьем![104]

XVI

Прямо из церкви вернулся домой, в лавку, отобрал потихоньку от отца лучших французских сукон, самого модного, огненно-красного цвета, scarlato, связал их в тюки, навьючил на коня и поехал в город Фолиньо, на ярмарку, где выгодно продал весь товар, с конем в придачу, торгуясь и набивая цену так ловко, как еще никогда.

Засветло вернулся пешком в Ассизи (было недалеко, часа три-четыре ходьбы); прямо, не заходя домой, задворками, крадучись, как вор, прошел в церковь св. Демиана и хотел отдать священнику туго серебром и золотом набитую мошну, на починку или отстройку ветхой церкви заново. Но тот не взял.

— Нет, Бог с тобой и с деньгами твоими! Нищим я жил — нищим и умру. И церкви новой не надо: какая есть, такая пусть и будет; старая-то, может быть, лучше новой…

Слышал, должно быть, что люди говорили о «маленьком французике»: «шут», «дурак» или «порченый». И отца его боялся; знал, что с ним шутки плохи: со свету сживет, засудит.

Долго умолял и убеждал его Франциск позволить ему остаться при церкви и если не чинить ее, то хотя бы только прибрать и почистить, чтобы храм Божий не был похож на конюшню. Тот наконец согласился, но денег так и не взял.

Тогда Франциск, не зная, что с ними делать, и не желая оставлять их при себе, тут же, в церкви, поднял мошну, размахнулся ею, нацелился и зашвырнул ее на подоконник высокого окна. Тонким золотым и серебряным звоном, тяжко упав, зазвенела мошна; замер этот в нищей церкви, может быть, с ее основания, неслыханный звук, и наступила в ней опять та живая тишина, в которой невидимо Кто-то присутствовал и входившего в нее стерег.

Вышел из церкви Франциск, а за ним — священник, не оглянувшись туда, где лежало серебро и золото, — для этих двух нищих самая в мире ненужная, забытая и презренная вещь, — такая нечистота, что первую надо было ее, очищая церковь, вымести как сор.

В домике священника, таком же бедном и старом, полуразвалившемся, как церковь, сладко спалось Франциску в ту ночь, как только под кровлей родимого дома спится вернувшемуся в него изгнаннику.[105]