Говорят, среди живых людей бродят мертвые… То есть вот идет по улице человек или пребывает в своей квартире, что-то говорит, что-то дали, но внутри у него пусто, выгорело все, мертвый он. Не таков ли и я?

У меня не стало друзей, от меня естественным образом отошли мои дети. Окружающее не пробуждает во мне прежнего интереса и любопытства, я даже утратил эстетический вкус, и любимая мною литература стала казаться мне анатомическим театром — я вижу, как “сделано” то или иное произведение, а оттого исчезает волшебство, подобно тому, как душа отлетает от тела. Читать даже классическое произведение стало все равно, что созерцать красивую женщину с точки зрения анатомической или физиологической: вот тут у нее желудок, тут молочные железы, а здесь серое вещество мозга. Но самая главная из утрат — я потерял смысл своей работы, столь утешавший меня на протяжении всей жизни. Эта последняя утрата сокрушительна.

Безысходность владела нами, вот что.

ТЕПЕРЬ МЫ БЫЛИ УЖЕ ВЫСОКО над землей. По Волге, глухо рокоча, шел буксир; на железнодорожной станции гукал маневровый тепловоз, буфера вагонов лязгали; электростанция ровно шумела, красиво светились на фоне ночного неба огни ее труб — кстати сказать, это одна из крупнейших тепловых электростанций в Европе.

— Самая легкая смерть — это в твоем рассказе, — сказала жена, поднявшись за мной на площадку и тяжело дыша. — Там твой герой сам выкопал себе могилу, лег на нее, подложил под себя гранаты и подорвался — земля осыпалась, закрывая его. Никому никаких хлопот

— Это смерть для бравых военных, — возразил я. — А мы люди простые, едим пряники неписаные, нам нужно ощущение полета.

— Тогда вперед и выше! — сказала она бодро и стала подниматься первой.

В тоне ее голоса была такая решимость, что я остался сидеть, опустив голову: это возле меня живя, моя любимая женщина решительно идет на смерть! Она не оглядывается, ей ничего не жаль, она ничем не дорожит — о чем это говорит? О том прежде всего, мол, я негодяй.

— Все-таки было же кое-что и хорошее в нашей жизни, — словно утешая меня или отвечая каким-то своим мыслям, сказала жена наверху.

— Да ведь мы уходим не потому, что позади не было ничего хорошего, а потому, что впереди темнота, — я говорил это, поднимаясь к ней.

По мере подъема меня все больше заботило то, что опора под нами немного шире, нежели в середине или на вершине, и как бы при падении не задеть арматуру — этак чего доброго переломаешь ребра, переваливаясь по железным трубам-распоркам, словно тряпка, шлепнешься на землю и останешься жить калекой, добавляя себе страданий.

“Церковь не жалует самоубийц, — размышлял я. — Каждый из них наносит прямое оскорбление Богу — Он создал этот дивный мир для человека, а человек пренебрег им, презрел его… Ничего, если мне суждено предстать перед Господом, я сумею объяснить Ему свои мотивы, и Он меня поймет… и простит”.

Надо непременно посильнее оттолкнуться ногами на той, самой верхней, площадке…

“Не забыть бы предупредить об этом жену”.

Я оглядывался, стоя на площадке. Прямо перед нами была Волга; на широком плесе ее мигали редкие бакены, и поздняя моторная лодочка рокотала вдали…

“Браконьер не дремлет.”

Справа от нас была электростанция — хорошо освещенные здания с уходящими в темное небо трубами… Не так давно я был у ее директора. Придя к нему, доверчиво спросил: “Не можете ли вы спасти меня, писателя, по сути дела, от голодной смерти?” Я объяснил ему, что государство меня ограбило, отобрав мои более, чем скромные сбережения, а лишившись возможности издавать книги, я утратил единственный источник дохода.

Директор — мужчина с холеным лицом, любовно выбритым… видно было, что он сытно покушал, у него этакий пищеварительный румянец взошел на гладкие щечки — от полезных веществ, извлеченных организмом из утренней пищи, ликовали в нем жизненные силы, проступая румянцем на щеках и сонной поволокой во взгляде; под щечками этакий нежный-нежный, как бы юношеский жирок, этакий намечающийся милый второй подбородок.

— Возьмите хотя бы сторожем, уборщицей, дежурным у двери, — просил я. — У меня высшее инженерное и высшее филологическое образование; я непьющий, некурящий и очень добросовестный работник; уверен, что справлюсь с порученным делом.

Ничто не поколебало спокойствия на лице директора; он не выразил ни удивления, ни сочувствия, ни простого интереса.

Он сказал:

— У меня свободных мест нет.

Я знал, что на другой день коллектив электростанции будет “делить дивиденды”, а директор — крупный держатель акций… он ждал завтрашнего дня, как праздника, и никто, никакой писатель не должен был омрачить его.

— А пусть он кушает свой кусок с маслом, этот жалкий человек, — сказала жена, словно услышав мои мысли. — Он живет, чтобы есть, и другой цели у него нет.

— Мы не вписались в поворот, — сказал я, вздохнув. — Не знаю, чья тут вина. Все что-то приватизировали, кое-кому достались жирные акции, одним мало, другим много… мы с тобой приватизировали только авторучку да пишущую машинку. Таков расклад судьбы.

Я отвернулся от электростанции и угодил взглядом в то здание, которое у нас в Новой Корчеве зовут “белым домом”. Там есть главный администратор — маленький господинчик с мышиными глазками, которому ужасно хочется выглядеть сановито, глыбисто; и вот он старательно выпячивает грудь и пузцо, грозно хмурит брови и раздувает щеки, свирепеет взглядом… Он тоже держатель акций и обладатель дивидендов, но не на них “отгрохал дом” себе под гневный и завистливый ропот горожан — у него свои особые источники дохода.

Этот господин, так случилось, поручил мне работу, заключив со мной контракт. Но поручивши и заключивши, пожелав творческих успехов, десять месяцев не платил мне зарплату. Десять месяцев… И ужасно гневался вместе со своей командой, когда я, рапортуя ему о выполняемой работе, спрашивал, когда же, наконец, мне заплатят…

Гневались и его замы, и помощник, и бухгалтер, и завфинотделом… Их там много. Есть даже юрисконсульт, молодая женщина, помнится, я сказал ей, отчаявшись:“Что вы делаете? Вы же в петлю меня загоняете!” И тут случилось то, чего я никак не ожидал: на ее ухоженном лице появилась самодовольная улыбка… торжествующая улыбка!